Кол-во книг: 133
Поиск по: статьям :: книгам
загрузка...


Тексты книг принадлежат их авторам и размещены для ознакомления

«все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 29      Главы:  1.  2.  3.  4.  5.  6.  7.  8.  9.  10.  11. > 

ТВОРЧЕСТВО А. И. ЭРТЕЛЯ

После реформ 60-х годов необыкновенно усложнилась, по сравнению с предшествующими десятилетиями, русская жизнь. Этот период русской истории нашел свое выражение в творчестве Толстого и Достоевского, Некрасова и Щедрина, Островского и Чехова. Но конфликты, противоречия этой поры были настолько сложны и многообразны, настолько пронизали все сферы, что даже произведения работавших рядом или шедших друг за другом титанов нашей литературы не могут дать всестороннего представления о своеобразии процессов, происходивших во второй половине XIX века. И, надо думать, что именно стремясь к полноте и многогранности изучения прошлого, Горький не уставал привлекать внимание читателей не только к литераторам первой величины, но и к писателям второго и третьего ряда, особенно к тем из них, кто жил и писал в 60-х, 70-х, 80-х, 90-х годах XIX столетия. В их числе Горький не раз называл и Эртеля.

1

Эпоха создает не только свои характерные стили, но и исторически характерные жизненные пути литераторов. Точнее, она, как правило, наиболее легко находит свое выражение в книгах людей, в самой жизни которых все внутренне наполнено содержанием общих социально-исторических процессов.

У Александра Ивановича Эртеля (1855—1908) не было и не могло быть той непосредственной связи с русским и французским XVIII веком, с культурой «лучших людей из дворян», живших в начале XIX столетия, которая имела такое огромное значение не только для Пушкина или Тургенева, но и для Герцена и, по-своему, для Толстого. У рода Эртеля не было своей истории, и уже этим биография его исторически характерна. {III}

Дед Эртеля — немец, оказавшийся в рядах армии Наполеона — был взят русскими войсками в плен и остался в России навсегда. Здесь всю свою жизнь он и служил — сначала домашним учителем, затем управляющим на мельницах и в дворянских поместьях. Приказчиком у купца, управляющим в чужих поместьях, арендатором небольшого хутора прожил жизнь отец писателя. И сам Эртель с детских лет должен был привыкать к «хозяйству». Когда матери Эртеля удалось настоять, чтобы мальчика отдали в гимназию, и отец повез его в губернский город — Воронеж, то, вспоминает Эртель, «на грех, отец встретился со старым своим товарищем по училищу и закутил с ним. Пили, пили, куда-то ездили и возвращались по ночам... Отцу повсюду не советовали отдавать меня в гимназию: «Будет образованный — родителей не станет кормить»; приводились примеры... Отец подумал, подумал, да, не дожидаясь экзамена, и увез меня домой».1 Так и не получил Эртель никакого систематического образования и сумел стать образованным человеком только благодаря неистребимой тяге к знаниям, а в первую очередь благодаря тому, что самая история все больше сближала широкие демократические массы России с культурными завоеваниями человечества. С детства «приучавшемуся к хозяйству», работавшему по хозяйству, так или иначе, почти всю жизнь — конторщиком, кассиром, управляющим в поместьях, Эртелю довелось прочесть не только Загоскина, Зотова, Дюма-отца и Поля Феваля, но и Дарвина и Писарева, а затем встретиться с литераторами-народниками, побывать в роли заведующего частной библиотекой, которую посещали Глеб Успенский, Златовратский, Наумов, Бажин, Кривенко, кое-кто из революционных народников.

Эртель, родившийся в 1855 году, не мог пройти ту школу кружков, в которой формировались первые поколения разночинных деятелей русской культуры. В юности он был далек от народнических объединений, зрелость же его пришлась на 80-е годы — время разгрома и вырождения народничества. Условия его индивидуального бытия мало благоприятствовали выработке у писателя широкого и свободного взгляда: прежде чем прийти в литературу, Эртель, по его собственным словам, «жил как бы на две половины», причем «одною половиною — в мире теорий, в мире увлечений туманными и смутными идеалами образованности, прогресса, свободы, равенства, братства», «другою половиною в мире посевов, спекуляций, наемки, продажи, долгов, мелких и пошлых {IV} забот о хорошей одежде, о хорошей упряжи, о хороших лошадях, о золотых часах и т. п.».

И все-таки человек «без роду и племени», не испытавший воздействия передовых кружков и обществ, Эртель пришел в большую литературу, стал говорить о вещах, для всей России необыкновенно важных, стал думать «обо всем», как сказал однажды о Менделееве Блок. Пришел, стал думать и говорить вслед за Глебом Успенским, рядом с Чеховым, которые так же, как и он, не имели «в крови» традиций французской революции и декабризма, не прошли школы Белинского, петрашевцев, Чернышевского, не участвовали в революционных народнических организациях.

Им, этим людям, было особенно трудно твердо, не падая, стоять в жизни и в литературе. Недаром многие так или иначе не удержались — Щапов, Николай Успенский, Суворин... Этот список можно было бы значительно продолжить. По свидетельству М. П. Чехова, Лесков с горечью говорил молодому Чехову: «Вы молодой писатель, а я уже старый. Пишите одно только хорошее, честное и доброе, чтобы вам не пришлось раскаиваться так, как мне». И все-таки многие, лучшие выстояли — и Глеб Успенский, и Чехов, и Эртель. И в том, что они выстояли, не было случайности. Их трудный путь вперед, путь из мещанских низов, говорил о том, что «тронулись» глубины русской жизни, что дума «обо всем» владеет уже не одиночками и не десятками.

В столицах шум, гремят витии,

Кипит словесная война,

А там, во глубине России, —

Там вековая тишина, —

эти слова были сказаны Некрасовым в 1857 году. Их нельзя было бы уже сказать даже в 80-х годах; они снимались, в частности, самим фактом появления в большой литературе Глеба Успенского, Эртеля, Чехова — одного за другим и одного рядом с другим — как деятелей демократической культуры. «В России движение идет быстрее вперед, чем во всей остальной Европе», — писал еще в 1859 году Ф. Энгельсу К. Маркс. 2

2

Первое печатное произведение Эртеля — небольшой рассказ «Переселенцы» — было опубликовано в еженедельном журнале «Русское обозрение» в 1878 году. Оно говорило о разрушении в по-{V}реформенное время старых основ жизни, о поисках крестьянами счастья. И одновременно с мотивом глубоких перемен в судьбах крестьянства рождался у Эртеля другой мотив — мотив осознания честным интеллигентом несостоятельности жизнеустройства, возникавшего в результате реформ. Эртель стал мучительно думать о том, как можно изменить складывающееся положение. В том же 1878 году, когда были напечатаны «Переселенцы», Эртель начал работать над повестью «Без почвы».

Герой повести, Алексей Данилович Глебов, наследник когда-то богатых, но разорившихся предков, живущий в Петербурге, покидает столицу и уезжает в провинцию, стремясь в земстве послужить народному благу. А в земстве, в которое верит Глебов, окопались бесчестные карьеристы. Он приезжает в уездный город Черешинск и встречается здесь со своим спивающимся с круга приятелем, который и подсказал Глебову прежде мысль о земстве. Таково содержание тех четырех глав повести, которые были написаны Эртелем и на которых работа над нею оборвалась.

В этой задуманной и начатой повести нет еще ничего специфически «эртелевского». Мотив нравственных страданий интеллигента, вызываемых бедствиями народа, стремлений такого интеллигента посвятить себя борьбе со злом стал в 70—80-х годах «общим местом» всей народнической и близкой к ней литературы. Объединяет автора повести с народническими и околонародническими писателями и принцип освещения характеров, соотнесения их с обстоятельствами. Так, например, вся история жизни Глебова, его поступки объясняются романтически, совсем в духе народнической «субъективной социологии», — особым складом его души, особой его нервной организацией. Борьба партий, группировок в черешинском земстве предстает как результат столкновения злых воль людей, борющихся из честолюбия и прочих дурных побуждений за господство в местном управлении. Обстоятельства, таким образом, рисовались здесь как всецело определяемые субъективными устремлениями, субъективной волей отдельных людей. При таком подходе к характерам, к их связи с обстоятельствами вряд ли оказалось бы возможным серьезно поставить вопрос о необходимости «почвы» для деятельности, вопрос, который явно возникал перед писателем (об этом говорит заглавие повести). Заглавие задуманной повести, в сущности, снималось наметившимися в ней принципами освещения характеров, их соотнесения с «условиями». Будь повесть завершена и напечатана, она {VI} бы, несомненно, не внесла никакого нового слова в литературный процесс 70-х годов.

Эртель, видимо, почувствовал, что своей повестью он ничего не может открыть, ничего не может объяснить ни себе, ни читателю. И совсем еще молодой, начинающий писатель продолжать работу над повестью не стал. А с января 1880 года начали печататься отдельными очерками «Записки Степняка».

3

Когда появились «Записки Степняка», многие критики были поражены смелостью писателя, решившегося в первом своем значительном произведении совершенно открыто последовать по пути, каким до этого уже прошел большой художник слова — Тургенев: особенностями своего построения «Записки Степняка» сразу же напомнили всем тургеневские «Записки охотника».

У писателя-эпигона подобная близость построения его книги к построению выдающегося произведения, созданного в совсем иную эпоху, была бы очевиднейшим свидетельством творческой несамостоятельности, отсутствия у него хоть сколько-нибудь серьезных прав на внимание читателей и историков литературы. Однако уже тот факт, что повесть «Без почвы» осталась незаконченной, показывает, что Эртель писать, повторяя о жизненных отношениях уже сказанное, не хотел и, видимо, органически не мог. И в этом случае прямое и открытое повторение общей схемы книги, широко популярной, неотделимой в читательском сознании от эпохи, в какую она была создана и о которой рассказывала, могло подчеркнуто обнаруживать «непохожесть» новых отношений между людьми на существовавшие прежде. Именно в этом и состоит смысл внешнего повторения «Записками Степняка» «Записок охотника».

Книга Тургенева, созданная в 40-х годах, рассказывала о времени, когда главным злом было крепостное право, когда в личной зависимости крестьянина от помещика заключен был основной источник тогдашних бедствий и страданий народа. Враг был известен, и ясно было, от чего необходимо избавиться. Внутренние противоречия, развивавшиеся в недрах самой крестьянской жизни, силы, подтачивавшие изнутри основы старого крестьянского «мира», еще не обнаружили себя с достаточной очевидностью, и не о них в ту пору должна была идти речь, — крестьянству нужно было прежде всего получить свободу. {VII}

Тургеневский «охотник» улавливает, и даже специально отмечает, различия всего жизненного поведения, всего облика Хоря и Калиныча. Они и живут по-разному и в очень разном видят близкое своей душе: Хорь деловит, практичен, суров и своим обликом заставляет рассказчика вспомнить о Сократе и Петре Великом; Калиныч совсем не занят делами, он весь в «близости к природе», и душа его бесконечно поэтична. Но в этой «непохожести» Хоря и Калиныча Тургеневу важно, что в крестьянах могут быть найдены все самые замечательные качества, какими может обладать человек, — у одного из них ум Сократа, сила и энергия Петра Великого, у другого — необыкновенная душевная мягкость, красота чувств... Конфликт в рассказе «Хорь и Калиныч» построен на противоречии между бесправным положением крестьян как крепостных, с одной стороны, и безграничностью их внутренних человеческих возможностей — с другой. Вопрос о различии между Хорем и Калинычем как проявлении противоречий, складывающихся в среде самого крестьянства, перед Тургеневым еще никак не стоял, хотя увиденное и воспроизведенное им проблему эту в себе уже содержало: не случайно Хорь богат, а Калиныч беден.

Лесник в рассказе «Бирюк» суров и подчас даже жесток со своими же, с мужиками, когда он охраняет господский лес. Но свою суровость он сам «угрюмо» относит на счет службы и говорит: «Должность свою справляю... даром господский хлеб есть не приходится». А «по душе» он остается человечным, готов пожалеть и действительно жалеет провинившегося мужика и только просит охотника «не сказывать» об этом. Поступок его с мужиком, которого он пожалел и отпустил, внутренне для него самого естествен, органичен.

Бурмистр в одноименном рассказе обрисован самим автором «Записок охотника» как человек, угнетающий зависимых от него крестьян. Но, по Тургеневу, возможны подобные отношения потому, что существует крепостное право и Софрон — бурмистр у помещика-крепостника. Характерны в этом смысле и название рассказа и то, что именно в этом рассказе фигура помещика представляет собою одно из самых резких у Тургенева обличений крепостников и крепостничества, (показательно, что этот рассказ привлек внимание В. И. Ленина как пример обличения помещичьего «гуманизма»).

Щедрин в статье 1868 года «Напрасные опасения» с полным основанием мог сказать о «Записках охотника», что «Сучок, Ермо-{VIII}лай, Бирюк, Касьян и другие типы, созданные рукою Тургенева, нимало не знакомили нас с крестьянскою средою...» 1 Другое дело, что в 40-х годах, когда все общественные вопросы сводились, по выражению В. И. Ленина, к борьбе с крепостным правом и его порождениями, когда было еще неясно, каков характер отношений, идущих на смену отношениям крепостничества, Тургенев (как, впрочем, и другие прогрессивные писатели тех лет) не мог, а значит, и не должен был освещать крестьянскую жизнь иначе, чем он это делал. Напомним, что еще в 60-х годах борьба шла главным образом с крепостническими по своему существу, а не с новыми, специфически буржуазными формами «хищничества» (если воспользоваться образом-формулой Щедрина).

Перед Степняком предстает русская действительность 70-х годов, в которой сложность и противоречия жизни приобрели уже очевидно новый характер. В первом же очерке из составляющих книгу рассказчик с завистью думает о людях 40-х и 60-х годов, об их счастье: «Вера в них была, цельность была, врага они ясно видели, идеалы свои ощупывали руками... А теперь что,— мы теперь, точно мужик: стащили с него барина, он и не знает, кто его за горло душит. Ясность отношений исчезла; суматоха какая-то всюду, путаница, абракадабра».

И дальше, «под шум вьюги», Степняк узнает, что пьянство в народе растет, «кабаки эти пошли, и дележи, и воровство», и ходок по «мирским» делам продал документы, доверенные ему «миром», за две сотенных тем, с кем тягался «мир». И тягался-то «мир» за луга не с помещиком, а с мужиками соседнего поселка... Правда, как будто есть еще села, где «мирское дело» держится прочней. Но постоянно идет речь о глубоком внутреннем разладе, характеризующем крестьянскую жизнь в новых условиях.

Не понимающие новых обстоятельств, не разбирающиеся в своих правах и правах помещика по отношению к ним в новое время, крестьяне, сами того не сознавая, оказываются бунтовщиками, попадают на поселение в Сибирь. Из других мест люди целыми деревнями бегут в Сибирь от голода. Рушатся старые порядки, старые устои крестьянской жизни, исчезают целые села.

Рассказчика сопровождает во время вьюги совсем обнищавший {IX} крестьянин Григорий. Его потянули в путь обещанные два рубля. «Поехал ли бы он провожать меня, если б у него были в кармане эти несчастные два рубля?» — подумал я. «А тебя-то куда черт нес? — помимо моей воли встал неутешительный вопрос. — «Кто тебе дал право рисковать жизнью людей?..» — «Два рубля дали мне это право...» — как-то сам собою сказался иронический ответ, и больно стало на душе...» Так оказывается, что деньги лежат теперь в основе отношений между людьми, в основе всей их жизни, всех их поступков.

Эртель обнаруживает рост социальных противоречий в пределах любого крестьянского «мира».

«От одного корня», «из одной стороны, из одной среды, из одной деревни даже» вышли два крестьянина — Василий Мироныч и Трофим. Первый из них, Василий Мироныч, очень напоминает всем своим обликом тургеневского Хоря. Это о нем говорят: «ума палата», «деляга», «кремень», отзываются о нем даже как о «справедливом». Но Эртель особо указывает, что деловитого, практического Василия Мироныча, самого богатого мужика в Березовке, никто никогда не назовет ни «душевным», ни «мирским» человеком. Понятия «зажиточности», «хозяйственности», с одной стороны, и «душевности» по отношению к людям, единства с «мирскими» интересами, с «мирской» жизнью, с другой, выступают не только как несовместимые, но и как противостоящие друг другу. И рассказчик у Эртеля знает, что сметка, деловитость, «способность к чисто математическим вычислениям» — это не только свидетельство и выражение способности мужика к большому, настоящему делу, к гражданской деятельности, но и характерная черта тех людей из крестьянской среды, «которых принято называть теперь всех вообще «кулаками». Особенность нравственного облика, открытая в русском крестьянине Тургеневым, приводится у Эртеля во внутреннюю связь со своеобразными условиями, с противоречиями «жизни всей среды» в новых социально-исторических обстоятельствах — так в ходе литературного процесса получала свое решение задача, которая, по верному замечанию Щедрина, еще не была (да и не могла быть, — добавим мы от себя) решена ни Тургеневым, ни кем бы то ни было иным в пору, когда создавались «Записки охотника».

Василий Мироныч не только сам не живет «мирскими» интересами. Он открыто презирает «мирские» установления и видит в «мире» один лишь «беспорядок». О Трофиме, стоящем за «мирские» начала, он отзывается как о мужике «блажном» и относится {X} к нему с несомненной антипатией, вполне разделяемой, со своей стороны, Трофимом.

В то же время именно кулаку Василию Миронычу, его корыстным устремлениям обязана своим существованием школа в Березовке. Все хлопоты перед земством об открытии школы ни к чему не привели. Но Василию Миронычу в его торговых операциях обойтись без грамоты, без умения считать было уже невозможно. Ему нужны стали грамотные помощники. И, сам неграмотный, сына своего он отдает учиться и не жалеет денег, хоть и небольших, которых это обучение ему стоит. Так входит в первую же книгу Эртеля чрезвычайно характерный и существенный для всего его творчества мотив — мотив внутренней связи общественного прогресса с развитием капиталистических отношений, к чему мы еще вернемся.

Трофима, отстаивающего традиции «мирской» жизни, «мир возносил... как знатока и поборника старых преданий», однако «не потому, чтобы и сам был проникнут духом этих преданий, нет,— этого совсем не было. Он возносил его потому, что чувствовал какое-то младенческое, наивное благоговение перед ними — благоговение, похожее, пожалуй, на ощущаемое перед какой-нибудь святыней, даже с примесью некоторого суеверия. Но вместе с этим суеверным благоговением перед стариною... мир и не пытался подражать ей, не пробовал жить по старине. По его: «Не те ноне времена!.. Тогда житье было совсем особливое...» В самой крестьянской среде отношения между людьми складываются так, что, испытывая еще благоговение перед проповедью Трофима, следовать этой проповеди мужики не могут. Так обстоит дело даже у березовцев, у которых прежде «общинные инстинкты» были особенно сильны и которых за это их соседи раньше звали «дружными», «мирскими людьми». Если и возникают в каких-нибудь особых и редких случаях вспышки старых «общинных инстинктов», то они оказываются недолгими, а затем и вовсе исчезают. И сам Трофим сознает, что «времена ноне — самые что ни на есть развратные...»

Покидая Березовку, Степняк уже видит, что мирное сочетание традиций, воплощаемых Трофимом, с «линией», которую представляет Василий Мироныч, невозможно. Кому-то из них обязательно предстоит победить, кому-то — потерпеть поражение. Процветание Василия Мироныча, упадок хозяйства Трофима не оставляют никаких сомнений в том, что и кого именно ждет.

Дальше Степняку доводится увидеть, как буржуазные отношения, отношения по принципу «человек человеку — волк», про-{XI}никают в семью, снимают человеческое содержание во взаимных связях между людьми. Тихий «мужичок Сигней», нисколько не задумываясь о справедливости или несправедливости своих поступков, под видом «вызволения» ставит в кабальную от себя зависимость своего свата Гришку. Чужими и даже ненавидящими друг друга оказываются тот же Сигней и его сын Митрофан. Не испытывающему нужды сыну приказчика Пармену кажется странным и ни с чем не сообразным, когда его подозревают в том, что он собирался жениться на крестьянской девушке без приданого, хотя бы она была необыкновенно хороша собою и нравилась ему. Пармен с достоинством и абсолютным сознанием своей правоты объясняет рассказчику, что женился он, собственно, на деньгах, «салопе лисьем, платке дредановом, трех платьях шелковых, перине», да еще на умении своей невесты в делах «любого купца за пояс заткнуть». И о смерти красавицы, которая когда-то ему нравилась, Пармен вспоминает с совершенным равнодушием. Человеческое в нем уже полностью съедено денежным — никто не заставлял его жениться на Акулине, ему самому даже в голову не могла прийти возможность предпочесть Ульяну трем сотням рублей, салопу, перине да квалифицированной помощи в грабительских делах. Если автор «Записок охотника» боролся в первую очередь со злом насилия — прежде всего насилия внеэкономического — над мужиком, то автор «Записок Степняка» открывал зло в проникновении власти денег, власти буржуазных отношений в характер, в душу самого мужика.

Реформы 60-х годов многими даже прогрессивными русскими писателями были восприняты как полная и окончательная утрата всем дворянством в целом какой бы то ни было роли и в экономической и в политической жизни страны. «Оскудение» — так назвал Сергей Атава (Терпигорев) книгу о судьбах дворянства в пореформенную эпоху. К оскудению и вымиранию сводилось, с точки зрения Терпигорева, все, что досталось на долю дворянства после падения крепостного права. И, пожалуй, Эртель был в 70—80-х годах одним из очень немногих, кто не принадлежал к революционному лагерю и все-таки увидел, что землевладельцы как класс сохранили и после реформ ключевые позиции в обществе.

Да, конечно, далеко не все из дворян сумели примениться к новым обстоятельствам, увидеть те возможности, которые в них таились. Переходит Визгуновская экономия от помещиков Чечоткиных к купцу Мордолупову. В «жертву поземельным банкам» и {XII} на разорение обречен не желающий и не умеющий действовать помещик Михрюткин — одного дворянского происхождения в новое время оказывается мало. И в конце рассказа о Михрюткине мы присутствуем при «отходной» таким хозяевам: «Спи, младенец мой прекрасный, — смеясь, обратился господин Карпеткин к господину Михрюткину, — баюшки-баю... Спи, наработался... Прошло твое времечко...»

Но рассказ, в котором действует Михрюткин, называется «Два помещика». И слова: «Прошло твое времечко» произносит вовсе не купец, а тоже помещик — только иного, чем Михрюткин, склада. Господин Карпеткин — «применившийся» помещик, увидевший и в новых условиях колоссальные возможности для своего процветания. Он один из наследников михрюткинских богатств в пореформенное время. И Карпеткин сейчас полон бьющей через край жизненной энергии.

«Ай, люли, под кусточком!» — отозвалось далекое эхо.

— Ведь это девки в саду-то! — вскрикнул плотоядно усмехнувшись, господин Карпеткин и, схватив фуражку, опрометью побежал с балкона». Так расстаемся мы с господином Карпеткиным. Ему нечего унывать. И к умиранию он вовсе не готовится.

Развитие буржуазных отношений несло конец помещичьей «обломовщине», но развитие это шло в России таким путем, что у людей привилегированного сословия были все возможности приспособиться. Присутствие в эртелевском рассказе рядом с Михрюткиным господина Карпеткина очень точно передает одну из характерных исторических особенностей шествия капитализма в России.

Добролюбов находил в произведениях Тургенева выражение главным образом «морали и философии» времени. Это необыкновенно верное наблюдение. Тургеневские «два помещика» в одноименном рассказе из «Записок охотника» — это прежде всего люди недостойные, недостойные по своим моральным качествам, по своей нравственной философии. В «Двух помещиках» Эртеля нравственно-психологические черты характеров Михрюткина и Карпеткина связаны самим писателем с общественно-экономическими условиями периода наступления капитализма. В результате не только открывается своеобразие общественных отношений новой эпохи, но и в огромной степени углубляется представление о «механизме» взаимодействия характеров {XIII} и обстоятельств, о возможностях литературы и исследовании этого «механизма».

Проблема судеб дворянства в пореформенное время имела для автора «Записок Степняка» социально-экономическое содержание и в том смысле, что Эртель ясно видел, как по-разному отразилось падение крепостного права на положении различных по своим экономическим возможностям групп дворянства. Реформы открывали новые пути и возможности прежде всего перед владельцами сотен и тысяч крепостных душ. Их хозяйства легко приобретали характер «агрономической промышленности», как сказал Толстой в «Анне Карениной» о поместье Вронского. Размеры землевладения у многих крупных помещиков после реформы даже значительно выросли. «И ни с кем так безжалостно не поступил шестьдесят первый год, ни на кого не обрушился он с такой сокрушительной стремительностью, как на несчастных «малодушных». Подобно железной метле прошла по их скученным усадебкам эмансипация и разогнала по широкому лицу земли русской горемык — владельцев. Почва из-под них как-то сразу ушла и ухнула в какое-то бездонное «далеко».

«Барин Листарка», «отставной писец второго разряда Аристарх Алексеич Тетерькин», и в прежние-то, дореформенные времена бывал бит богатым помещиком на конюшне, теперь же ему остается только жаловаться на всеобщий «грабеж» да отчаянно и безнадежно цепляться за свое дворянское первородство. Уже, в сущности, почти и не помещик по положению, Листарка, однако, упорно держится барином и при этом с восторгом вспоминает того Катай-Валяева, по приказу которого был отправлен когда-то на конюшню. В этой неистребимости барско-рабского в сознании Листарки — один из источников его обреченности.

На страницах «Записок Степняка» чередою, один за другим, проходят поднимающиеся к власти новые хозяева. Эртель внес свой немалый вклад в создание образа русского буржуа-первонакопителя, хозяина в первом поколении. Но писатель пошел и дальше. Он увидел и сумел передать своеобразие общественно-политической позиции русской буржуазии, особенности ее роли в историческом процессе.

Одну из зим Степняк проводит не у себя на хуторе, а в небольшом уездном городке, где снимает квартиру у купца Жолтикова. К Жолтикову нередко сходятся гости. И вместе с ними долгими вечерами Жолтиков ругательски ругает власть, существующие порядки. Он заступается за интеллигенцию, за универ-{XIV}ситеты, за печать. «Гости дружно поддакивали...» Однако постепенно в разговоре «темы политические уступали место узко житейским... И тут уже речи не было о либеральных принципах. И «жиды», и рожь, и исправник трактовались с точки зрения исключительно местной, купеческой, и только. Правда, и здесь иногда прорывалась хлесткая фраза, но роль этой фразы была уж откровенно декоративная. У жолтиковских гостей было два масштаба: один для государства, другой для их тесного круга.

Но это не вносило разлада в их души. Над ними витало благодарное отсутствие логики. Личность с легким сердцем противополагалась ими государству. В теории государство казалось им врагом, но на практике они взывали к нему как к силам всемогущим...»

Так обнаруживается отсутствие у русского буржуа политической самостоятельности, его неспособность к решительному историческому действию. И эти особенности исторической позиции русской буржуазии с неизбежностью разрушают душевную цельность в людях этой среды. От психологического анализа у Эртеля и здесь ведут прямые нити к общественно-политической жизни страны.

Однако среди собирающихся у Жолтикова по вечерам гостей есть один, который приходит тайком. Это Харлампий — юноша лет девятнадцати, сын миллионера. Недовольство всем, что он видит вокруг, — для него не фраза. «Ему претят и кажущаяся строгость морали, и колокола, и молебны, и двусмысленные торговые предприятия. Аромат деревянного масла и восковых свечей захватывает ему дыхание. Ложь... истомила его... Его волнуют грешные мысли. Ему мерещится таинственная даль и влечет к себе что-то неведомо страшное...» Харлампий хочет бежать из дому, учиться, поступить в университет. Он потрясен, когда открывает, что за всеми либеральными рассуждениями Жолтикова нет подлинного протеста. И он все-таки уходит из дома отца, и дальнейшие следы этого «блудного сына» ведут, по словам Степняка, не в университет... Глубочайший душевный разлад, болезнь совести возникают и у людей из лагеря буржуазии, возникают уже в тот момент, когда класс этот только начинает занимать место в рядах хозяев страны. Могущество буржуазии в России недолговечно. Царство ее с самого начала внутренне непрочно. Психологический анализ Эртеля снова почти непосредственно открывает своеобразие исторических процессов. {XV}

Поиски путей преодоления противоречивости, неустроенности жизни могли быть разные. Можно было пытаться вернуться назад — к патриархально-крепостнической «идиллии» — и можно было искать устройства отношений с народом на особой, не крепостнической и не буржуазной, основе.

Реакционеры стремились к первому. Помещик и статский советник Гермоген Пожарский «не ломится на рожон». Он не требует восстановления крепостного права. Напротив, он даже приветствует преобразования и сам участвует в них. Но участвует только с тем, чтобы исподволь наполнить новую форму старым содержанием крепостнической «идиллии». Ему это во многом удается. И успех Гермогена как нельзя очевиднее говорит о враждебности народным интересам новых, утверждаемых буржуазными реформами порядков, об их внутренней близости в этом смысле с порядками крепостническими.

Дикое пьянство, падение нравов оказываются неотделимыми от «идиллии», за которую стоит Гермоген. Недаром сам Гермоген радуется пьяному народному «веселию» и пристраивает учительницами в школы женщин весьма сомнительного поведения. Патриархальная «идиллия» неизбежно оборачивается в новых условиях сонмищем всеобщего нравственного разложения.

Нравственный суд над отстаиванием старых порядков, над попытками установить всевластие дворянства выражен в «Записках Степняка» в разных формах. В частности, он по-тургеневски поручен Эртелем женщине, решающей, за кем ей идти, с чьим жизненным делом связать свою судьбу.

В летнюю ночь в Липягах исповедуется перед совсем еще юной Любой ее жених, Сергий Львович Карамышев. Возможность счастливого будущего для России он видит во всемерном усилении дворянства, во взятии дворянством в свои руки всей жизни общества, всей жизни страны. Люба расспрашивает Карамышева о подробностях его программы. И он сообщает ей, что все уже обдумано, все предусмотрено — даже то, как поступить с «нигилистами». В облике Сергия Львовича Карамышева и перед Любой и перед читателем предстает человек, готовый не только приветствовать реакционную военную диктатуру, но и непосредственно участвовать в ее установлении. Обойтись без нее верхам становится все труднее, и Карамышев уже ко всему готов.

Люба отказывается стать женою Карамышева. В следующую ночь в том же саду она слушает «нигилиста» Федю Лебедкина. «Он в резких и сильных чертах обрисовал ей положение народа... {XVI} Его малоземелье, его болезни, его голод и нищету, его экономическое рабство, которое наименовал более тяжким, нежели рабство крепостное, — все это вставало перед девушкой наподобие исполинских духов тьмы, безнаказанно терзающих светлый гений народный». Лебедкин зовет «пойти к нему, к великому страдальцу, в его ранах забыть свои раны, в его несчастиях схоронить свои». Люба откликается, на призыв «нигилиста».

И пусть в конце «Записок Степняка» мы узнаем, что «господин Карамышев призван в качестве сведущего человека», а «Гермоген получил подлинное «превосходительство» и невступно щеголяет теперь в белых штанах». Историей, как бы через Любу выражающей свою волю, Карамышев не избран, как не были избраны когда-то Лизой Калитиной Паншин, Еленой Стаховой — Курнатовский.

Люди разного происхождения, разного уровня культуры и с очень разной жизненной судьбой думают о народе, стремятся помочь ему. Федя Лебедкии и Люба, получивший прекрасное образование генеральский сын Серафим Ежиков и брошенная офицером, не подозревающая о существовании различных методов обучения грамоте, не понимающая самого слова «метод» молодая учительница. Положение народа тревожит честных людей во всех кругах общества, зовет их к действию. Каждый из этих честных людей предоставлен самому себе, живет и действует в одиночку. Но Степняк непрерывно наталкивается на них в своих встречах, в своих раздумьях. И если жалкая, беспомощная «офицерша» задумывается «обо всем», — значит, поиски лучшего, поиски счастья народного затронули уже и самые глубины.

Серафиму Ежикову не удалось найти выход. Крестьяне так и не поняли его, а он так и не узнал, что надо делать. «Офицерша», увидев, что мальчишка, обученный ею грамоте, стал записывать неустойки да штрафы, налагаемые на крестьян, почувствовав, что «никого нет, чтоб идти за мир», пришла в отчаяние и не захотела больше жить. Оба они — и Ежиков и «офицерша» — потеряли веру в то, что можно спасти народ, а жить на себя, как говорит в своем предсмертном письме «офицерша», не хотели и не могли.

Все, что видит, с чем сталкивается Степняк, вызывает в его душе чувства безысходнейшей горечи и боли: «от добрых восклицаний во вкусе Левитова» он пришел «к пессимизму «Идиллии» и «Аддио»... разметал свои силы и дошел до Ментоны». Однако есть в отношении Степняка к жизни нечто, что не позволяет ему прийти к самоубийству, что решительнейшим образом отличает {XVII} его от Ежикова и «офицерши». Нам уже приходилось отмечать, что Степняк видит, как неотделимо от развития денежных, буржуазных отношений возникают школы в деревнях. С разрушением старых условий настала «путаница, абракадабра», пришли «последние времена». Но именно в эти «последние времена» сын отца Лаврентия Митька уже решается не подчиниться родительскому насилию, что «по прежним временам» было бы, как понимает сам отец Лаврентий, невозможно. И девушка в крестьянской семье, собравшаяся замуж, может позволить себе не ждать, разрешения брата — «сладить» с ней уже нельзя. Вместе с ростом нищеты и горя возникают и благодатные перемены. И все это в новых обстоятельствах неотделимо одно от другого. Вот что не открылось Ежикову и «офицерше», но открывается Степняку.

У нас в течение долгого времени нередко говорилось, что народники «не замечали» развития капитализма в России. Утверждение это ложно, и оно могло возникнуть лишь при игнорировании действительного содержания бóльшей части народнической литературы. Даже Златовратский, Засодимский, Наумов, не говоря уже о Каронине, в значительнейших своих произведениях так или иначе рассказывали о крушении старых «устоев». Беда большинства народников была в другом. Они не видели в социально-экономических условиях русской жизни внутренних источников капитализма, считали возникновение капитализма в России результатом политики царского правительства, почему и пытались тем или иным путем добиться изменения этой политики, свято веря, что так можно избавить Россию от ужасов буржуазного хищничества. Народники не видели также в развитии капитализма его прогрессивной исторической роли и считали, что общественный прогресс может быть достигнут лишь в том случае, если этому развитию будет положен конец.

Щедрин и, по-другому, Глеб Успенский, пожалуй, наиболее полно в нашей литературе показали, как социально-экономические условия русской жизни с неумолимой неизбежностью рождают капитализм. Но и Щедрину даже и в 70—80-х годах, не говоря уже о революционных демократах-шестидесятниках, источники будущего представлялись какими-то «подземными ключами», внутренне никак не связанными с «нашествием чумазого». Самое образное определение Щедриным капитализма как «чумазого», олицетворенне его в облике Разуваева достаточно ясно говорят, что вопрос о пути к освобождению трудовых масс и вопрос о развитии капитализма в сознании автора «Убежища Монрепо» и «Мелочей {XVIII} жизни» еще не были связаны друг с другом. Глеб Успенский увидел и обрисовал неразрывность экономического подъема крестьянских хозяйств в те годы и развития в них буржуазных отношений. Но подъем экономического уровня хозяйства ни в коей мере не был для Успенского выражением общественного прогресса. Прогресс для Успенского состоял прежде всего в усилении связи человека с землей. И с этой точки зрения Успенский готов был даже противопоставить пореформенной эпохе времена дореформенные, когда крестьянин был более близок к земле («Власть земли»).

Прогрессивность буржуазного развития еще до реформ 60-х годов была отмечена Гончаровым. Однако автор «Обыкновенной истории» и «Обломова» видел ее проявления в жизнеспособности, готовности к активному и самостоятельному действию людей, принявших и положивших в основу своего поведения специфически буржуазное мировосприятие. При этом оказывались в огромной степени затушеванными темные стороны буржуазного прогресса.

Пожалуй, не будет преувеличением сказать, что Эртель едва ли не первым среди русских литераторов пореформенной эпохи увидел в процессах народной жизни, в их повседневном течении в условиях развития капитализма сложнейшее переплетение прогрессивного и враждебного интересам народа, взаимопроникновение того и другого. Только после Эртеля подобный подход к развитию капитализма (правда, несравненно шире и глубже, чем у Эртеля) оказался характерной особенностью творчества Чехова, а затем — уже на совсем новой основе — стал существеннейшей чертой историзма в творческом методе Горького.

Своеобразие эртелевского понимания пореформенных обстоятельств русской жизни определило собою и характер восприятия повествователем, Степняком Батуриным, всего, с чем он сталкивался в своих наблюдениях и раздумьях, сформировало самый образ Степняка как повествователя. Все, о чем рассказывает Батурин, глубоко волнует его. Батурин душою сросся со степью: недаром он сам пожелал назвать себя как автора «Записок» Степняком. По мере накопления тягостных впечатлений он действительно приходит «к пессимизму «Идиллии» и «Аддио». Лирическая линия книги, передающая эволюцию настроения Степняка, очень важна для Эртеля. Она позволяет с особой стороны и с большой силой воспроизвести глубину и трудность жизненных противоречий. {XIX}

При всем этом Степняк неизменно остается прежде всего объективным наблюдателем, точнее — объективным исследователем всего происходящего. Он, как и сам Эртель, ни на что не закрывает глаз, сознательно стремится ничего не обойти, ничего не упустить — вплоть до важнейших особенностей речи людей, с которыми сталкивается (отсюда, из этого пристального внимания писателя ко всему, что в самой жизни характеризует человека, возникает, кстати, исключительная выразительность языка в произведениях Эртеля, отмеченная еще Львом Толстым).

Эта позиция и самый облик повествователя сделали «Записки Степняка» произведением, в главном для народнической критики неприемлемым. Не случайно Н. К. Михайловский в отклике на книгу Эртеля все свои неодобрительные замечания сосредоточил в первую очередь именно на образе повествователя, на образе Степняка.

Сами по себе все или почти все картины действительности, нарисованные автором «Записок Степняка», могли бы порознь встретиться и действительно встречаются в немалом числе произведений народнических писателей 70—80-х годов. Ново, глубоко перспективно для литературного процесса было соотношение этих картин, складывавшееся у Эртеля и получившее наиболее прямое выражение в образе Степняка Батурина как повествователя. Пессимизм Степняка — не форма отказа от общественной активности, как утверждал Михайловский. Это результат осознания Эртелем и его героем-повествователем того, как сложны объективные обстоятельства, как недоступно решение важнейших жизненных вопросов, если исходить из одних лишь субъективных устремлений. И пессимизм этот был во многом и многом исторически плодотворнее, чем наивная вера самых честных и даже самых самоотверженных народников. Именно отсюда протягивались нити к знаменитой чеховской «объективности», ставшей одним из существеннейших и исторически характернейших явлений в развитии литературы последней трети XIX столетия, «объективности», тоже непонятой и отвергнутой и Михайловским и другими иародниками.

4

В центре наблюдений Степняка, в центре первой книги Эртеля стоят экономические отношения между людьми в пореформенной деревне, раскрываемые главным образом через анализ психологического своеобразия характеров в это время. {XX}

О 80-х годах Ленин говорил, что «в России не было эпохи, про которую бы до такой степени можно было сказать: «наступила очередь мысли и разума», как про эпоху Александра III!» 1

 Значительнейшее из произведений Эртеля начала 80-х годов, его повесть «Волхонская барышня» (1883), вводит нас в атмосферу идейной борьбы, идейной полемики, характерной по своему содержанию именно для этого десятилетия.

Два приятеля, из которых один приезжает на лето в гости к другому, сразу же предстают перед нами: один — «благоговеющим перед Марксом и его законами «Гегелевой триады», другой — свято верящим в «миссию русской общины», в «самобытность» развития России. Оба приятеля — не мыслители-теоретики, а рядовые, средние люди, постоянным трудом зарабатывающие средства на жизнь. Захар Иванович, «благоговеющий перед Марксом», служит у помещика Волхонского. Илья Петрович Тутолмин, апологет общинного строя, с горечью и вместе с тем с гордостью за то, что всю жизнь мог рассчитывать только на себя и не эксплуатировал чужой труд, говорит о том, как он голодал в годы учебы в университете, как не имел возможности окончить университетский курс.

Эртель, разумеется, ни в какой мере не понял и даже не увидел революционной сущности марксизма: не случайно его герой, Захар Иванович, видит свое следование теории Маркса в том, что... внедряет новые экономические начала в помещичье хозяйство. Г. В. Плеханов был совершенно прав, когда в «Наших разногласиях» сказал об искажающей истинную суть великого учения обрисовке последователей Маркса Эртелем. Автор «Волхонской барышни», конечно же, знал марксизм в том освещении, какое придавали ему предшественники «легального марксизма», то есть те, для кого, по выражению В. И. Ленина, «разрыв с народничеством означал переход от мещанского (или крестьянского) социализма не к пролетарскому социализму... а к буржуазному либерализму».2 В конце концов «легальные марксисты» из признания неизбежности развития в России капитализма, прогрессивности его роли сделали вывод о том, что необходимо «пойти на выучку к капитализму», пришли так или иначе к воспеванию основ буржуазного строя. Подход Эртеля к обрисовке русских сторонников теории Маркса никак не мог дать истинного представления о роли марксизма в общественной жизни России. {XXI}

Эртель, надо думать, воспринимал марксизм отчасти даже сквозь призму народнических теоретиков, дававших марксизму весьма своеобразное истолкование. Так появилась, например, в авторском тексте «Волхонской барышни» ссылка на «законы «Гегелевой триады» при объяснении основной сущности марксизма, а Захар Иванович мечтает о браке «волхонской барышни» и купца Лукавина, будучи твердо убежден, что в хозяйстве, которое на лукавинские деньги можно будет построить целиком на буржуазных началах, исчезнут все общественные противоречия.

Однако автор «Волхонской барышни» едва ли не первым среди наших писателей запечатлел факт широкого — пусть не свободного от противоречий — распространения в России идей Маркса, факт вовлечения их в общественную борьбу уже в 80-х годах. В. И. Ленин писал: «Оригинальное явление: марксизм был, уже начиная с 80-х годов (если не раньше), такой бесспорной, фактически господствующей силой среди передовых общественных учений Западной Европы, что в России теории, враждебные марксизму, не могли долгое время выступать открыто против марксизма. Эти теории софистицировали, фальсифицировали (зачастую бессознательно) марксизм, эти теории как бы становились сами на почву марксизма и «по Марксу» пытались опровергнуть приложение к России теории Маркса!» 3 Одно из первых, хотя и глубоко противоречивых (сам Эртель не стал даже «легальным марксистом»), отражений этого сложного исторического явления мы находим в «Волхонской барышне».

Сделав героев повести, сталкивающихся в споре, обыкновенными, рядовыми людьми, никак не претендующими на роль идеологов, Эртель тем самым обнажил (конечно, сам того не сознавая) неизбежность и необходимость распространения марксизма и на русской почве. Он раскрыл — пусть даже очень ограниченно, очень односторонне — органическую, внутреннюю связь успехов марксизма в России с социально-экономическими процессами русской жизни. Трезво воспринимающий все, что в деревне происходит, Захар Иванович, как показывает Эртель, не может не искать объяснение всего наблюдаемого им в теории Маркса, не может не видеть в ней противовеса народническим химерам. Обнаружение Эртелем важнейшего идейного столкновения времени в отношениях обыкновенных, ничем не выделяющихся из массы, {XXII} рядовых людей передает также, как мы это видели и в «Записках Степняка», процесс пробуждения и накопления раздумий о жизни, обо «всем» в самых широких слоях русского общества.

Если Тутолмина писатель заставляет, в сущности, бежать из Волхонки, признать после всего им увиденного неосновательность надежд на общину, то планы Захара Ивановича не осуществляются, по мысли писателя, главным образом из-за странности, неожиданности, неразумности всего, что совершают люди дворянского круга и что, соответственно, происходит с ними.

И в образе Варвары Волхонской и, особенно, в образе ее кузена, графа Мишеля Облепищева, Эртель всячески подчеркивает иррациональность, непредвидимость многих важнейших поступков этих людей, больше того — всей главной линии их поведения. Собственно, в этих образах «Волхонской барышни» писатель воспроизводит черты разрушающегося, упадочного сознания, последовательно связывая их с историческим вырождением целого класса.

Так в «Волхонской барышне» намечается (пусть даже только намечается) та линия в изображении людей упадочного, разрушающегося сознания, которая многие годы спустя даст мировой литературе, с одной стороны, горьковскую «Жизнь Клима Самгина», с другой — творчество Томаса Манна.

Будучи глубоко объективен в художественном исследовании важнейших жизненных процессов, автор «Волхонской барышни» в то же время все больше приходил к выводу о несостоятельности всех и всяких попыток активного воздействия на движение истории, на ее ход. Он постепенно все меньше верил в историческую плодотворность любого активного вмешательства в совершающиеся процессы, хотя и сознавал, что воздерживаться от такого вмешательства живому человеку совершенно невозможно. Соответственно объективность, то есть строгая честность художественного исследования, у Эртеля уже с «Волхонской барышни» в некоторой мере (к счастью, не вполне последовательно) оборачивается объективизмом, то есть отказом не только от прямой, но и от какой бы то ни было общественной оценки жизненных явлений, принципиальной описательностью. «Записки Степняка» — это книга вопросов (недаром некоторые ее главы даже прямо завершаются вопросами), книга сомнений, поисков, лирического пафоса, и самая композиция передает прежде всего напряженность поисков автором связи между явлениями жизни, {XXIII} их внутреннего соотношения друг с другом. «Волхонская барышня» этого лирического пифоса уже почти лишена, и больше он в такой мере, в какой это было свойственно «Запискам Степняка», к писателю не вернется.

Когда создавались «Записки Степняка», у Эртеля не было еще никакого ответа на все, что мучило его. Ясно было только, что ответ нельзя придумать, что его надо вывести из анализа всей связи жизненных явлений. После «Записок Степняка» ответ у Эртеля стал возникать, его взгляд на жизнь становился шире. Но при этом в немалой степени утрачивалась острота в постановке важнейших жизненных вопросов. Характерно в этом смысле, что Эртель не принял в конечном счете толстовских «рецептов спасения человечества», навязывавших объективному течению жизни нечто, никак из хода жизни не следовавшее. Однако он остался далек и звучавшему, как набат, гневному толстовскому обличению всей истории собственнического общества.

5

В «Гардениных» содержится наиболее широкая в творчестве Эртеля картина русской действительности. Здесь представлены Петербург и деревня, люди очень разного склада. События развертываются в продолжение необыкновенно важных для русской истории пятнадцати лет — в эти годы народническое движение испытало свой высший подъем и начало затем вырождаться, правительство переходило к политике контрреформ, а подспудно назревал новый этап освободительной борьбы.

Дальнейшее усложнение жизни неумолимо требовало качественно нового миропонимания для создания книг, охватывающих действительность во взаимосвязи важнейших ее сторон. И большая русская литература не дала в 80-х годах романа о современности. Правда, именно этим временем был рожден чеховский рассказ — малая эпическая форма, решительно принявшая на свои плечи тяжесть, которая раньше оказывалась посильной только романам. Чеховский рассказ, оставаясь произведением малой эпической формы, воспроизводя непосредственно отдельный факт, отдельное событие из ряда событий и фактов, раскрывал течение жизненного процесса в целом, его общий характер, то есть справлялся с задачей, на решение которой прежде малая эпическая форма, как правило, не претендовала. Лучшие чеховские рас-{XXIV}сказы становились — каждый в отдельности — как бы маленькими романами. Но и чеховский рассказ не мог передать взаимосвязь разных, многих сторон действительности между собой. Этой взаимосвязи для своего времени вообще, как правило, не знали писатели 80-х годов, почему в ту пору роман в русской литературе и стал достоянием Боборыкина и Потапенко, вовсе не подходивших к большой эпической форме как к широкому, развернутому исследованию внутренних основ жизни.

Эртеля после появления в 1889 году «Гардениных» Толстой назвал самым крупным русским писателем этих лет. Надо думать, что Толстой увидел в «Гардениных» тот широкий, общий взгляд на жизнь, которого не было у Боборыкина и Потапенко и который сделал «Гардениных» едва ли не единственным подлинно значительным русским романом в литературе, принадлежащей собственно 80-м годам. Основой этого широкого общего взгляда явились у Эртеля объективность подхода к действительности, к ее важнейшим процессам, своеобразный историзм (тот историзм, который у Чехова в эти годы только вырабатывался).

«Мне хотелось изобразить в романе тот период общественного сознания, когда перерождаются понятия, видоизменяются верования, когда новые формы общественности могущественно двигают рост критического отношения к жизни, когда пускает ростки иное мировоззрение, почти противоположное первоначальному», — так определял сам писатель смысл «Гардениных». И здесь же дальше добавлял, что внутренний источник движения «общественности» «к свету, т. е. к правде, к добру», он видит в «неистребимых» свойствах «души человеческой».

Действие романа открывается картинами жизни начала 70-х годов. И в самом Гарденине и в отношениях гарденинской дворни с живущими в Петербурге «господами» почти все осталось таким же, каким было до реформ, в годы, когда существовало крепостное право.

Работа крестьян, получивших личную свободу, но не имеющих земли, сохранила в Гарденине все особенности барщины. Управитель и конюший, как и прежде, властны над жизнью и смертью мужиков. Они даже так же, как прежде, бьют по зубам, и никому не придет в голову искать на них управу. «Та же старина-матушка. Пошлю повестить на барщину — сколько нужно, столько и придут. Цену сам назначаю. Неисправностей никаких, порубок нет, потрав нет, работа ни разу не стояла; что касательно суда — ей-богу, до сих пор не знаю, как мировому прошенье {XXV} написать», — хвастает управитель, Мартин Лукьяныч Рахманный. Экономка Фелицата Никаноровна и представить себе не может, что дочь ее госпожи, генеральши Гардениной, выйдет замуж за человека недворянского происхождения, неизвестного рода. И живет она мечтами не о своем счастье, не о своей судьбе, а о замужестве Элиз Гардениной с каким-нибудь родовитым графом. Дворецкий в петербургском доме Гардениных не может понять, как это студент Ефрем отказывается принять барское «благодеяние». Как некое материальное выражение того, что старые порядки еще сохраняются, продолжает существовать и по-старому процветает в поместье Гардениных коннозаводское дело.

И все-таки в первой же главе первой части мы узнаем, что Элиз тяготится привычным укладом гарденинской жизни. Она не спит ночами, читает «Преступление и наказание», неожиданно привозит в свой петербургский дом избитую пьяную женщину с улицы. Здесь же рассказано и о студенте Ефреме, сыне гарденинского дворового человека, конюшего Капитона Аверьяныча, который так и не принял приглашения генеральши и даже выразил свой отказ переселиться в ее дом открыто и резко. Заканчивается эта первая глава возгласом дворецкого Климона: «Ну, времечко наступило!»

Дальше шаг за шагом перед нами раскрывается в отношениях, в судьбах людей процесс ухода старых времен.

Через пятнадцать лет в Гарденине нет уже старых управителя, конюшего, экономки. Хозяйство ведется на совсем иных, чем раньше, — буржуазных — началах. Жизнь вытеснила людей старого склада, склада крепостнических времен. Их старое мировосприятие перед лицом новых времен обнаружило свою несостоятельность. Конюший Капитон Аверьяныч, видевший главное дело всей своей жизни в рабском служении господам, в безграничном преклонении перед ними, не может перенести того, что дочь Гардениных стала женой его собственного сына — бывшего крепостного, а сам он благодаря этому лишился доверия господ. Капитон Аверьяныч кончает жизнь самоубийством. Старое отношение к жизни и новые времена оказываются для него несовместимыми. Мартин Лукьяныч теряет место гарденинского управляющего. Ему остается в конце жизни гордиться тем положением сына, достижению которого он сам раньше всячески препятствовал. Фелицата Никаноровна начинает сомневаться в том, правильно ли жила раньше, и спасения от этих сомнений, от непонятного ей ищет в монастыре. {XXVI}

Совсем другими стали крестьянские нравы. Появились три-четыре избы, резко выделяющиеся среди всех «своим великолепием. Одна была даже каменная, с фронтоном, с железною крышей, с ярко раскрашенными ставнями. Она принадлежала Максиму Евстифеичу Шашлову. Пунцовый кабацкий флаг победоносно развевался над нею. Отлично также отстроилась солдатка Василиса с помощью своего нового ремесла» — она создала у себя что-то вроде публичного дома. Разрушаются старые семейные связи, и на смену им приходят интересы выгоды, корысти. Эртель подробно воспроизводит сцены распада старых семейных отношений в семье старосты Веденея. Коннозаводское дело переходит к купцу Малышеву. Когда завершаются события, о которых в романе идет речь, «чуть не половина деревни хочет идти на новые места». В ходоки по делам переселения попадают те, кто разбогател на чужих бедствиях. Но есть уже и в самой крестьянской среде люди, далекие от общинных иллюзий и вместе с тем думающие об общих интересах, ищущие реальной возможности постоять за них.

Движение вперед все-таки совершается, хотя идет оно путем необыкновенно трудным, говорит Эртель своими «Гардениными». Это движение писатель видит неотделимым от развития в русской жизни капитализма со всем тем мрачным, что капитализм с собою нес.

Историзм эртелевского миропонимания находит свое выражение и в образе Николая Рахманного — центрального для Эртеля героя книги, в сопоставлениях в сюжете романа взглядов Рахманного и Ивана Федотыча, жизненных путей Рахманного и Ефрема.

Рахманный не пытался сломать жизненные порядки, которые и для него были тяжелы. Оставаясь на их почве, он стремился «по возможности» содействовать просвещению, уменьшению суммы зла, смягчению жестокости. Он писал корреспонденции о злоупотреблениях и неустройствах, помогал школьному делу, терпеливо сносил домашнюю тиранию отца. Иногда ему становилось так трудно, что он готов был завыть, думал о самоубийстве. Но затем снова «впрягался в хомут». И со временем пришло маленькое личное счастье. Он приобрел самостоятельность, получил средства к тому, чтобы как-то помогать другим людям. Татьяна, которую он любил, в конце концов стала его женою, и он может, вместе с нею растить и своего первенца и других детей.

Ефрем в первом же своем разговоре с Рахманным советовал {XXVII} ему «бороться с общими причинами разорения». Он привез с собою в деревню тайную, видимо революционную, литературу. Ему хотелось бы поднять крестьян на активные, решительные действия. Планы Ефрема не осуществились. Привезенная литература так и осталась невынутой, отчуждение от крестьян — непреодоленным.

Все, что делал Ефрем, утверждает при этом Эртель, бесконечно далеко от того, что когда бы то ни было может стать важным для гарденинских мужиков. След Ефрема теряется в неизвестности. Так историзм Эртеля оказывался включающим в себя — хотя бы отчасти — фатализм, убеждение в необходимости и возможности вообще жить и действовать плодотворно лишь в рамках того, что жизнь сама по себе предлагает. Знаменательно, что уже в 1883 году Эртель мог заявить: «...Следя за... неумолимым прогрессом нравственности... видишь, что... мы вместе с нашей «душою» суть результат бесчисленных видоизменений и приспособлений, не более, и если действуем честно, хорошо, правдиво, живем «свято», то... единственно в силу того, что мы таковы суть как результаты бесчисленных приспособлений».

В процессе работы над романом писатель всячески стремился утвердить подобное мировосприятие.

Так, по черновому наброску плана к «Гардениным» Николаю Рахманному (называвшемуся первоначально Парменом Исполатовым) предстояло побить барина-ловеласа и затем бежать из дому. В окончательном тексте романа за центральным положительным героем Эртеля уже не может числиться подобных поступков. В наброске писатель рисовал Фелицату Никаноровну гневно и резко — она доносила здесь барыне о свидании Ефрема с Элиз, которое подсмотрела. В окончательном тексте писательская интонация решительно изменена — верная своей госпоже и вообще старым жизненным порядкам, Фелицата здесь уже никак не доносчица.

И в то же время в основе писательской позиции Эртеля лежал все-таки глубокий, хотя и не свободный от внутренних противоречий историзм, историзм, который сам автор «Гардениных» — пусть непоследовательно — пытался даже противопоставить мистическому миропониманию. В этом смысл разграничения в романе взглядов, всего жизненного поведения Рахманного и Ивана Федотыча.

Рахманный как будто учится у Ивана Федотыча нормам нравственности, перенимает его представления о долге, об обязанно-{XXVIII}стях человека. Но самая природа человечности в поступках Ивана Федотыча и в поступках Рахманного — разная. Вот в предпоследней главе, когда немало постигший Рахманный многое уже может сопоставить и оценить, он присутствует в избе Ивана Федотыча на сборище «братьев» и «сестер». «Николай был больше заинтересован, нежели тронут. Правда, и он поддался общему возбуждению: щеки его были мокры от слез; но какой-то червяк непрестанно шевелился в нем. Урывками он вспоминал прежнее время, ласковый и спокойный вид гладко выбритого Ивана Федотыча, его истории и рассказы, запах стружек, нервный визг пилы, вьюгу за окнами... Нет, то было гораздо, гораздо лучше! Здесь веяло чем-то больным, там — здоровьем, свежестью; здесь обречение и жертва, — там самодовлеющая и благосклонная полнота жизни». Затем, годы спустя, в разговоре с Рафаилом Гардениным, сыном состарившейся генеральши, говоря о старом столяре, Рахманный с открытым сожалением упоминает о мистицизме Ивана Федотыча. «Святой человек-с!.. — говорит он об Иване Федотыче. — Вот подлинно «заглохла б нива жизни», если б не появлялись такие люди... — и помолчав, еще добавил: — Хотя, конечно, простой человек, полуграмотный... Мистик, к сожалению».

Эртелю не случайно приходилось специально подчеркивать несовпадение жизненных позиций своего главного героя и старого столяра. Объективно позиция Рахманного обнаруживала в себе какую-то долю фаталистического и, следовательно, тоже мистического миросозерцания. Недаром все же и в изображении крестьянства такое большое место заняли в романе мистические в немалой мере мотивы (история убийства Агафона, фигура Кирюшки, Арефий, Иван Федотыч, сборище «братьев» и «сестер» у него).

А. А. Фадеев, читая «Гардениных», отметил, что пореформенная Россия обрисована в романе необыкновенно широко. Он записал: «Почти вся пореформенная Россия дана в разрезе». 1 Между тем количество действующих лиц в «Гардениных» не так уж велико и в центре романа стоят вовсе не те, кто мог бы представить основные борющиеся силы, важнейшие социальные группы эпохи. Однако любой читатель не может не согласиться с тем, что суждение Фадеева совершенно справедливо. В широте воспроизведения русской жизни в «Гардениных» благотворно сказались сильные стороны эртелевского миропонимания. {XXIX}

История реализма как литературного направления есть история художественного исследования социальной основы человеческих характеров, существа внутренней связи между типическими характерами и типическими обстоятельствами. В рецензии на «Букеты...» В. Соллогуба Белинский очень точно говорил о своеобразии произведений, принадлежащих к реалистическому направлению в искусстве: «Теперь роман и повесть изображают не пороки и добродетели, а людей как членов общества, а потому, изображая людей, изображают общество». 2 Однако на заре развития реалистического направления в русской литературе, у писателей «натуральной школы», представление о сущности характеров и сущности обстоятельств, о «механизме» связи между ними было еще очень односторонним. Обстоятельства понимались главным образом как условия быта строго определенной социальной среды, характеры — как повторяющие, каждый в отдельности и все вместе, какую-нибудь определенную среду в ее основных признаках, Процесс развития реализма в XIX веке и состоял, быть может, в первую очередь в том, что все более глубоко освещалась внутренняя связь характеров с обстоятельствами.

Очень многих — едва ли не большинство — персонажей «Гардениных» мы не можем охарактеризовать формулами вроде «типический помещик», «типический разночинец» и т. п. Ни о Рукодееве, ни о Еферове нельзя говорить как о «типических купцах». С каким существительным можно «сопрячь» слово «типический» в приложении к Николаю Рахманному? А это ведь никак не второстепенные фигуры в романе, и всякий непредубежденный читатель видит, что они не «придуманы» автором, не «построены» вопреки тому, что могло быть и было в действительности.

Все герои, очень разные по своему положению в жизни, объединены в книге прежде всего тем, что в каждом из них у Эртеля: так или иначе выражена переходность того времени, когда развертывается действие в романе. Характеры и Рукодеева, и Еферова, и многих других персонажей даны писателем во всей их сложности, подчас противоречивости, и за этим, точнее в этом, открывается общая противоречивость общественных отношений, общественных условий пореформенной эпохи. В характере каждого из героев «Гардениных» мы видим то исторически своеобразное и исторически неповторимое переплетение черт, которое выражает и обрисовывает пореформенную русскую жизнь 70—80-х го-{XXX}дов. В Рукодееве, например, автору «Гардениных» важно не только то, что это спивающийся, безобразничающий купец, но и его увлечение Писаревым, Дарвином, Боклем. Именно в этом неожиданном и невозможном, казалось бы, сочетании проглядывает через психологию человека общее содержание жизни России определенной поры. Интересно в этой связи, что когда В. Г. Чертков упрекнул Эртеля в письме за изображение Ивана Федотыча вне конфликта с церковью, с официальной религией, Эртель возразил ему в письме от 18 ноября 1888 года, 1 что «описываемое... относится к 70-му году».2 С точки зрения Эртеля, подобный ответ решал дело, снимал упрек.

Анализ человеческой души во всей ее сложности стал раскрывать историческое своеобразие времени еще в раннем творчестве Льва Толстого. При этом, однако, сам Толстой исходил из представления о внеисторической, извечной основе характеров. Осознанный историзм в освещении самых разных граней внутренней жизни человека утвержден был в русской литературе Чеховым в 90-х годах и затем, уже на основе марксистского миропонимания, Горьким. В процессе постепенной выработки литературой этого осознанного историзма в подходе к внутреннему миру человека, ко всей «диалектике» душевной жизни занимают свое место — на пути от «Войны и мира» и «Анны Карениной» к чеховским «Мужикам», «Студенту», «Вишневому саду», к произведениям Горького — и «Гарденины».

6

90-е годы были в истории России временем непосредственной подготовки, а затем и начала третьего, уже пролетарского этапа освободительного движения. Обнаруживалась со всей очевидностью историческая обреченность не только дворянства, но и буржуазии. Обнажалась несостоятельность либерально-постепеновских программ всех родов и оттенков. Эти процессы нашли свое отражение в центральных произведениях Эртеля этих лет — «Смене» (1891) и «Карьере Струкова» (1895—1896).

Откликаясь на появление первого из этих произведений, романа «Смена», Н. К. Михайловский писал: «Для меня осталось не {XXXI} совсем ясным, в чем именно состоит «Смена» в романе г. Эртеля, что именно и чем сменяется, в которую сторону смена направляется, к добру или к худу ведет». 3 Отзыв Михайловского по-своему точно характеризовал как разногласия народников с Эртелем, так и внутренние противоречия эртелевского романа.

Если народники еще и в 90-х годах продолжали упорно отрицать неизбежность для России капиталистического пути, то Эртель видел недолговечность уже установившейся буржуазной эры, сменившей эру дворянскую. При этом он не представлял себе, чем «сменится» буржуазная эра. И понятие «смены» в книге Эртеля оставалось действительно во многом неопределенным.

Вот как однажды, в письме к В. А. Гольцеву от 25 февраля 1891 года, излагал замысел «Смены» сам писатель: «В Андрее Мансурове будет изображен отнюдь не какой-либо «положительный» тип... В его лице мне хочется «объективировать» модную ныне импотенцию в перьях философского пессимизма; это — человек с некоторым «поэтическим гвоздем», с изрядно развитым вкусом ко всему честному, изящному, тонкому, умному, но... и т. д. Мне ужасно хочется возможно ярче написать этот портрет — эту жалкую апофеозу вымирающего культурного слоя, этот итог многолетней нервической работы и привилегированного существования. Он будет занимать центральное место — одно из центральных, — а из его сближений, связей и столкновений с старыми и новыми людьми должен обнаружиться перед читателем процесс «смены». А рядом с этим процессом «смены» в культурной среде — в народе будет происходить свое, отчасти нелепое и фантастическое, отчасти живое и весьма новое, но пока без всякого отношения (т. е. без внутреннего, без интимного отношения) и к новому и к старому культурному типу. Только в конце романа образуется некая связь между «новыми» и деревней...»1 И в этом изложении его замысла самим автором «Смены» также видно, в чем силен и в чем слаб был здесь Эртель.

Писателю удалось в «Смене» с большой художественной убедительностью запечатлеть процесс распада специфически дворянского, специфически барского сознания в эпоху, когда дворянство уже полностью утратило свою историческую роль. В этом смысле {XXXII} Эртель пошел в «Смене» дальше, чем в «Волхонской барышне», добился, несомненно, значительного результата. Образ Мансурова — один из наиболее глубоких и интересных во всем эртелевском творчестве.

Сделав Мансурова во многом обаятельным и показав в то же время его полную внутреннюю опустошенность, неизбежность бессмысленной гибели этого человека, так и оставшегося по особенностям своей психологии дворянским интеллигентом, Эртель тонко и глубоко передал суровую неумолимость хода истории, решающую роль ее законов в жизни, в судьбах людей. Конец Мансурова, казалось бы, совершенно случаен. Но вся логика развития этого характера у Эртеля такова, что Мансуров шаг за шагом движется к гибели, и смерть его должна быть именно бессмысленной и нелепой. Случайность здесь в самом точном смысле этого слова является единственно возможной формой осуществления необходимости. Утонченный дворянский интеллигент, погибающий в публичном доме от не ему предназначенной пули, — этот итог пути Мансурова, подготовленный в романе всем психологическим движением характера, полон глубочайшего внутреннего значеиия.

Разночинцы, ставшие на путь буржуазно-просветительной деятельности, оказываются в положении «лишних людей» новой формации. Жизнь идет мимо них, и превращение большинства из них в регистраторов-«статистиков» необыкновенно знаменательно: найти достойное место в движении событий им не суждено.

Не удерживаются в Княжих Липах их арендаторы — в разной мере и по-разному бессовестные и бесчестные дельцы буржуазной складки — Егор Колодкин и Илья Прытков.

Однако крушение власти Колодкина в мансуровском поместье писатель рисует как результат пробуждения совести в душе этого человека, а Прытков свален в первую очередь братом, Федором Прытковым, разоблачившим его бесчестность и нанесшим ему удар. Так у художника, главная сила которого состояла в непредвзятом, объективном исследовании жизненных явлений, важнейший и точно отмеченный исторический процесс — процесс назревания новой «смены» — освещался главным образом как следствие торжества добрых начал в душах людей, выдвинутых «сменой» предшествующей. Объективное исследование подменялось здесь собственными домыслами и пожеланиями писателя, ибо законы революционного разрушения эксплуататорского общества силами трудовых масс оставались для Эртеля чуждыми и неприемлемыми, «смена» же буржуазной эры каким-то новым вре-{XXXIII}менем становилась в его представлении, по-видимому, и неизбежной и необходимой.

Народное движение предстает в «Смене» по преимуществу как бессмысленные волнения крестьян, вызванные совершенно неосновательными надеждами на получение земли или религиозным фанатизмом. Действительно «живое и весьма новое» в народной жизни, характерное для 90-х годов и таившее в себе главные истоки новой «смены», оказалось в романе почти полностью обойденным и отчасти даже извращенным.

Чем дальше развивались события, тем все глубже обнажались противоречия в позиции Эртеля. Очевидным становилось, что удержаться на подлинно исторической точке зрения, сохранить верность принципам объективного исследования жизненных процессов писателю при его миропонимании удается все в меньшей степени. Своеобразие русской действительности 90-х годов при глубоком и верном анализе неизбежно должно было привести исследователя к выводу о назревании народной революции, к надеждам именно и только на нее. Эртель не мог сделать подобный вывод и питать подобные надежды. И поэтому он неизбежно отходил от того, что составляло основу и главную силу его творчества, — от объективного и разностороннего анализа характеров и обстоятельств.

В «Карьере Струкова», последнем завершенном произведении писателя, еще нашла свое выражение и сильная сторона Эртеля как мыслителя и художника. В образе Струкова, отстаивавшего принципы «легального марксизма» и пришедшего постепенно от участия в движении прогрессивной молодежи к полному внутреннему саморазрушению и, в конечном счете, к самоубийству, в сущности, прослежен один из путей формирования упадочного, декадентского сознания, обрисованы пагубные последствия для человеческой души пассивного приспосабливания личности к совершающимся жизненным процессам, отказа от активного исторического действия.

Но сам Эртель был далек от того, чтобы признать необходимость и неизбежность революционной борьбы, революционных норм жизни и поведения человека. Он по-прежнему хотел верить в то, что надо и можно найти верный путь постепенного, «применяющегося» действия. Поэтому волновавшее его общественно-историческое явление — «карьеру Струкова» — он обрисовал в романе как якобы порожденное прежде всего таинственными и непостижимыми особенностями психики этого именно человека. Так появились в «Карьере Струкова» и другие герои со странным, по Эр-{XXXIV}телю во многом необъяснимым, поведением и жизненным путем. Это в разной степени относится и к богатому купцу Перелыгину, и к доктору Бучневу, и к крестьянке Фросе, и к ее мужу Максиму, а отчасти и к жене Струкова Наташе. Разрушающееся, упадочное сознание все меньше представало в обрисовке Эртеля как конкретное общественно-историческое явление и все больше как бы приписывалось художником самым разным людям. Самим Эртелем оно явно все больше воспринималось как бы вне истории и независимо от нее. Для конкретного и объективного художественного исследования действительности у писателя, не пришедшего даже в 90-е годы к революционному миропониманию и в то же время не желавшего отказаться от рассмотрения важнейших (в том числе и новых для той поры) явлений, оставалось все меньше возможностей.

В середине 90-х годов Эртель навсегда оставил литературную деятельность и последние годы своей жизни (он умер в 1908 г.) прожил управляющим в одном из помещичьих имений.

Критики по-разному объясняли уход Эртеля из литературы. Одни утверждали, что Эртель был по всему характеру своего отношения к жизни не столько художником, сколько человеком практики, непосредственного дела, и объясняли решительное обращение писателя в конце его пути к хозяйственной деятельности как осуществление им своего главного призвания. Другие говорили о трагедии Эртеля и видели ее в том, что обстоятельства, нужда заставляли его заниматься хозяйством, когда он рвался к письменному столу.

На наш взгляд, оба эти объяснения страдают односторонностью и потому, в сущности, оба неверны.

Анализ значительнейших созданий Эртеля показывает, что открыть в жизни, в отношениях людей что-либо кроме того, что уже было им открыто, Эртель при своем мировоззрении не мог, хотя к этому и стремился. «Время наше представляется мне мучительно трудным и загадочным; те или иные решения задач мало удовлетворительными», 1 — с горечью говорил он в одном из писем еще в начале 90-х годов. Вот в этом осознании, точнее — в этом ощущении неудовлетворительности всех «решений», какие казались ему приемлемыми, и в невозможности для него пробиться к решению истинному и состояла трагедия Эртеля.

Эртель действительно вынужден был оставить литературу. Но вынужден прежде всего потому, что если он хотел остаться вер-{XXXV}ным пафосу своих уже написанных книг, — писать больше он не мог. «Писать потому, что хочется, потому что требует того непобедимый художественный инстинкт, а иногда столь же непобедимый литературный зуд, я никогда не мог. Помимо сей слепой силы, мне всегда была нужна сознательная уверенность, что то, что пишу, — ново и интересно, по крайней мере, для меня самого. И вот такой-то уверенности у меня теперь решительно нет», 1 — так объяснял в 1897 году сам автор «Записок Степняка» и «Гардениных» прекращение своей литературной деятельности. Как у всякого значительного художника, трагедия Эртеля была в самой основе своей трагедией непреодолимости творческих противоречий. А финал этой трагедии — превращение Эртеля в человека, поглощенного хозяйственными делами в управляемом им поместье, — по-своему тоже всецело принадлежит той жизненной позиции, выйти за пределы которой писатель не сумел.

И сильные и слабые стороны Эртеля, весь его путь неотделимы от времени, когда он жил, и своеобразно освещают весьма существенные черты этой не столь уж далекой от нас поры.

Я. Билинкис {XXXVI}

Посвящается

 Марье Ивановне Эртель

«все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 29      Главы:  1.  2.  3.  4.  5.  6.  7.  8.  9.  10.  11. > 






Поиск по: статьям :: книгам
 
polkaknig@narod.ru ICQ 47-48-49-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.