Кол-во книг: 133
Поиск по: статьям :: книгам
загрузка...


Тексты книг принадлежат их авторам и размещены для ознакомления

«все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 39      Главы:  1.  2.  3.  4.  5.  6.  7.  8.  9.  10.  11. > 

III

Пишкот почесал свои рыжие патлы и сильно втянул воздух. Это был сигнал. Ребята, околачивавшиеся у шкафчиков за стапелями, почтительно стихли: знали, что сейчас будет. Пишкот своим удивительным хриплым голосом умел подражать тысячегорлому реву, каким разражается берлинский «Спортпаласт» во время сеансов массового гипноза: «3иг ха-а-а-айль!.. Ха-а-айль! Зиг ха-а-а-айль!» Это был его коронный номер, Пишкот отшлифовывал его до виртуозности.

— Блеск! — очарованно прошептал Бацилла, моргнув светлыми ресницами. — Можно поклясться, что слышишь радио...

— Не выношу я этого, — жалобно протянул «малявка» Густа. — Изобрази-ка лучше пьяного Буриана, ладно?

От этого номера Густа всегда помирал со смеху.

Польщенный артист не заставил себя просить и тотчас забормотал комично-гнусавым голосом. Помрешь! Но этим репертуар его отнюдь еще не был исчерпан: сей прожженный скоморох охотно и талантливо изображал — для развлечения других, для изгнания скуки — все, что только его просили: грохот бомбардировщика, звуки сельского двора, включая блеяние козы и щелканье кнута, равно как и последнюю речь Эммануэла Моравца, а то еще — что пользовалось особенной популярностью — невозможный немецкий акцент самого Каутце: «Рапотшие, трузья, дофаришчи. Тшас побеты плисок...» Когда же Пишкот завывал сиреной, то просто хотелось бросаться наутек.

Гонза выглянул в проулок между стапелями, успокоился. Горизонт чист, ни одного веркшуца в поле зрения; Даламанек, мастер участка, сидит за своим столиком, подперев голову ладонями, клюет носом над ведомостями. Его никто не боится, Даламанек — фигура скорее комическая, кредо его проще простого: ничего не видеть, не слышать, как-нибудь переждать без вреда для себя, причем сохранить репутацию не только мастера и лояльного подданного протектората, но и добропорядочного чеха, который в жизни ни на кого не донес, хотя для этого нередко приходилось закрывать оба глаза. Порой только вдруг перепугается он чего-нибудь, и пойдет ковылять на своих кривых ногах между тесными рядами стапелей для крыльев, и шепчет людям в лицо — наполовину с угрозой, наполовину умоляюще: «Ребята, не дурите, господи твоя воля! Хоть показывайте, будто что-то делаете, я не собака, но ведь и у меня семья... Да если черт принесет сюда Каутце, меня же первого схватят. Давай, давай!» Рабочие относятся к Даламанеку с шутливой снисходительностью, разве что иной раз кто-нибудь бросит ему ехидно: «Ты мастер, ну и вкалывай сам!» Никто не стремится скинуть его. Он далеко не худший из мастеров фюзеляжного цеха; есть среди них и настоящие мерзавцы, есть и телята; однако особой близости с ним рабочие не допускали.

Четыре часа! Под гулким сводом цеха притих адский грохот, хотя до конца смены еще далеко. Время от времени задребезжит где-нибудь одинокий пневматический молоток, потом другой — сменяют друг друга, чтоб создать для нежелательных лиц из заводоуправления иллюзию усердного труда. Трррра! Трррра! Привычная идиллия, когда можно без особой опаски слоняться по заводу, выкурить «бычка» где-нибудь в сторонке, поболтать с ребятами.

Время ползет невыносимо. Что делать? Нельзя ни читать, ни писать, ни думать — только ждать. Ждать, покрываясь ржавчиной от скуки. Гонза, зевая, болтался в пыльном проходе, между распластанными крыльями. Задание на сегодня выполнено, а сверх того — пальцем не шевельнем! Мелихар куда-то смылся, да и сам Гонза давно бы смотал удочки, если б не обещал некоторым ребятам — они испарились — отбить их карточки.

В проулке между корпусами ветер швырнул ему в глаза пыль. В тихом закутке за кузнечным цехом он наткнулся на шайку безобразников и от врожденной любознательности остановился посмотреть. Эта шайка рекрутировалась из одних тотальников; и, хотя душой ее был Пепек Ржига, в нее входило достаточно интеллигентных ребят, окончивших гимназию, сынков почтенных родителей. Они устраивали состязания в различных возвышенных видах спорта, например кто громче рыгнет, кто выше пустит струю мочи; признанным фаворитом был Башус из малярки — о нем ходил удивительный слух, будто он может по заказу пустить любое количество ветров. Считали вслух: раз, два... десять... двадцать... Рекорд!

Гонза вернулся в душное тепло фюзеляжного цеха. Там, прислонившись к железному столбу, стоял Павел — как обычно, угрюмый, погруженный в себя; был он высок ростом, широк в плечах, а руки всегда держал в карманах штатских брюк, которые протер еще наверняка за партой в восьмом классе гимназии. Штатская одежда — форма тотальников, ею они — впрочем, совершенно неумышленно — отличаются от кадровых рабочих.

— Ну как?

— Затянуться до смерти охота. У тебя нету? Павел только плечами двинул.

— Выклянчил у Гияна малость самосада. Хорошей закрутки не выйдет, разве что «фаустпатрон».

— Ну хоть так. Пепек продавал набитые гильзы. Десять за сотню.

— Шкура! Знаю я: сверху чуточку табаку, а дальше опилки из матраца. Меня он не облапошит. Хочешь, посидим в нужнике?

Они пошли рядом по главному проходу, разделяющему участки, и деревянные подметки их тупоносых рабочих башмаков стучали по пыльному полу; с левой стороны — двадцать высоких стапелей с подвешенными скелетами крыльев, которые покрывали серебристым дюралем; Гонза и Павел оба работали тут, это был тяжелый мужской труд. С правой стороны, на меньших стапелях, склепывали элероны и рули высоты. Этот участок назывался «Девин», потому что там работали женщины, главным образом девчонки-тотальницы. Это было место сосредоточения эротических помыслов, сюда, презрев угрожающие взгляды мастера, бегали на секундные свидания, чтоб договориться мимолетом или просто сорвать беглую улыбку.

Гонзе достаточно было бросить украдкой взгляд — и он тотчас нашел ее. Она склонилась над отверстием в элероне, светила лампочкой своему напарнику, который работал внутри пневматическим молотком. Она стояла, прислонившись к стапелю, и утомленно зевала. Свет лампы снизу желтил ей лицо, обрисовывая профиль. Гонза поймал взгляд Павла и, чтобы скрыть смущение, спросил прямо:

— Ты ее знаешь?

— Нет. Но, видать, порядочная.

— Почему ты так думаешь?

Павел пожал плечами.

— Слыхал я, предлагали ей место в конструкторском. Тут хватает таких, которые пошли бы, а она отказалась. А ты ее знаешь?

— Откуда? — удивился для виду Гонза. — Знаю только, что зовут ее Бланка. И что никого к себе не подпускает. Может, просто задавала.

— Правильно делает. В этом хлеве шлюх сколько хошь. А у нее необыкновенные глаза. Ты заметил?

— Пожалуй, — сказал Гонза пересохшим горлом. — Кажется, да.

Мутные отсветы плафонов; куда ни посмотришь, за что ни возьмешься — грязь, пыль; всепроникающая смесь отвратительных запахов: кисловатый запах металла, одежды, грязных носков, угарный запах кузнечного цеха, серный — из термички. Пронизывающий холод, только раструбы на столбах продувают его потоками сухого тепла. Возле них можно после наступления утра согреть окоченевшие руки и ноги.

Фюзеляжный цех похож на гигантский ангар. К главному помещению, как паразиты к телу кита, примыкают помещения поменьше: склады, конторы, чертежные мастерские. Пулеметный перестук пневматических молотков, шипение сварки, протяжный воркующий звук электрических сверл, удары молота, голоса, голоса, стук деревянных подметок, хлопанье дверей, и сквозь все это траурное мычание гудка: ненавистное в начале смены, несущее облегчение в конце, а еще и трагическое: то падающий, то взвивающийся и все же исполненный надежды вой воздушных тревог. Таковы сложные голоса фюзеляжного цеха. Здесь склепывают части фюзеляжа истребителей, готовые оттаскивают в малярку и далее на сборку; раз в неделю на помятую траву аэродрома за заводской стеной выкатываются новенькие самолеты для «героической люфтваффе».

А внутри, разделенные на две двенадцатичасовые смены, вяло передвигались, отлынивали, скучали, прикидывались работающими и лишь в самом крайнем случае работали более тысячи человек. Однако слоняться, заложив руки в брюки, было небезопасно, хотя работы едва хватало на одну треть народа. Настоящих рабочих было меньшинство; основную массу составляли тотальники обоего пола, самых различных возрастов и профессий. Студенты и студентки, только что окончившие гимназисты, счастливцы жертвенного двадцать четвертого года рождения, избежавшие милостью судьбы отправки в рейх, бродяги и робкие мечтатели, хрупкие девочки, вырванные из объятий любвеобильных мамушек, таращившие в испуге свои глазенки на эту грубость и грязь, и рядом грудастые матроны, торговки, работницы предприятий, не удостоенных категорий «кригсвихтиг» *;[* То есть имеющие оборонное значение.] розоволицая девственность рядом с вульгарностью проституток. Мелкие ремесленники и разносчики, подпольные изготовители пошлых картинок, закоренелые бездельники, толкователи библии по карманным изданиям, музыканты из баров, вышедшие в тираж спортсмены, сомнительные литераторы — пестрая, с бору да с сосенки, толпа людей, случайно занесенных сюда волнами тотальной мобилизации.

И все же фюзеляжный цех представлял собой лишь незначительную часть завода и даже относился к допотопной его истории. Напротив, за разбитой дорогой, лихорадочно возводилась новейшая часть завода, так называемая «двойка». Тысячи людей месили там грязь, лениво орудуя лопатами, все там бросалось на ветер, все разворовывалось, там царил великолепный хаос, но требования тотальной войны почитались настолько священными, что стены гигантского предприятия все росли и росли, хотя положение немецких войск становилось все более критическим, и с каждым днем все меньше оставалось для них надежды, что продукцию нового завода успеют обратить против недругов «Новой Европы». Завод постепенно расползался во все стороны, заглатывал участки полей, вспухал от притока все новых и новых контингентов — возможно, рос он уже только по чудовищной инерции.

Из дверей уборной достойной походкой вышел Капела с богемским шарфом на шее. Во времена немого кино он был тапером; звуковой фильм лишил его заработка. С тех пор он кормился малеванием одного и того же мотива Кампы *,[* Живописный уголок Праги, остров между Влтавой и речкой Чертовкой.] который освоил е грехом пополам. Свои пошлые картинки он сам продавал по домам всем тем, кто желал задешево приобрести «оригинал», исполненный маслом. Тихий, безобидный человек. У него было больное сердце, и потому его приставили к делу высшей специализации: терпеливо и достойно выстаивал он свои часы у дверей цеха, откатывал их, чтоб пропустить тележки, довольный собой, неприхотливый, как мышь, приветливый со всеми, как добрый боженька.

Павел пинком распахнул дверь в уборную и первым ввалился туда, оборвав гул голосов; люди, окутанные таким густым табачным дымом, что он казался осязаемым, как некое плотное тело, встревоженно обернулись.

— Гад, врывается, как веркшуц!

Желтоватый полумрак, струится вода, запахи мочи, скверного табака и хлорки, атмосфера солидарности. Зимой уборная была единственным клубным помещением; здесь ты мог постоять, не преследуемый подстерегающими взглядами, поболтать, выкурить «бычка», а то и доспать на унитазе, уперев голову в ладони. Раньше можно было спокойно спать за запертой дверью кабинки, и спали там иной раз по четыре человека сразу. Но однажды все двери с кабинок оказались снятыми. Эта подлая мера тотчас была прокомментирована надписью, нацарапанной на штукатурке: «Гитлер нам не верит, будем срать без двери». Смех, крики, расследование, все с веселым удовлетворением наслаждались унижением веркшуцев, которым пришлось приволочь ведро с известкой и замазывать двустишие, позорящее третью империю. Однако на следующий день оно появилось снова, и все повторилось; стишки множились, становились все смелее, все ядренее. «Швейки!» — с отвращением плевался глава заводской службы безопасности, сам великий, хотя и плешивый, Каутце; и он пошел с последнего козыря: кабинки спилили до половины, в результате чего получились как бы ящики, над бортами которых потешно торчали головы, видные от самой двери.

Гонза с Павлом протолкались к окну, защищенному сеткой; они любили беседовать, сидя на калориферах отопления.

Павел высыпал в бумажку щепотку грубого самосада, ловко свернул и всунул в обкуренное отверстие вишневого мундштучка: «фаустпатрон» был готов.

Он зажег и подал «фаустпатрон» жадно ждущему Гонзе.

— Ну как? — начал тот разговор. — Прочитал?

— Прочитал.

— Ну и что?

— Думаю, как бы тебе сказать... Я ведь не специалист.

— Не важно. Давай ругай. Дрянь, правда?

— Почему? Мне кажется, написано даже хорошо, я только подчеркнул некоторые выражения. Они мне показались какими-то нарочитыми.

— Может быть. Я ведь не говорю, что выдумал новый стиль. Не Ванчура! *[* Выдающийся чешский писатель-коммунист. Казнен гитлеровцами в 1942 году.]

— Конечно. А мысль интересная, — нерешительно проговорил Павел.

— Спасибо! Только...

Павел чуть заметно усмехнулся — видно, он тщательно подыскивал слова. Подхватил:

—- Только... не могу понять, зачем ты писал. Спрашивал я себя — неужели ты пережил нечто подобное?

— А разве это необходимо? — упавшим голосом спросил Гонза.— Написал я это, наверное, потому, что мне эта мысль показалась интересной. Я понимаю, что тебя смущает. Вы, математики, все стремитесь втиснуть в какую-нибудь формулу. Какова мораль? Или: что хотел сказать поэт, так? От этого у меня навсегда отбили охоту еще в гимназии.

— У меня тоже, — невозмутимо поддакнул Павел.

— Вот видишь! Впрочем, я не собираюсь никого поучать. Навязывать свои мнения. Неизвестно еще, есть ли у меня они. Знаешь ли ты хоть что-нибудь настолько хорошо, чтобы сметь проповедовать это другим? Я — нет.

Павел отвел взгляд, недовольно нахмурился. Ему вовсе не хотелось начинать обычный спор.

— Почему же нет?

— Ты, может, и знаешь, — Гонза только скривил губы. — Но в лучшем случае знаешь ты какую-нибудь математическую истину. А что еще? Идеи, в которые должны уверовать люди? Не знаю таких. Я проглотил немалую кучу книг, кое-что понял, кое-что, вероятно, нет и нашел в них кое-что интересное. Но что существенного было сказано о человеке как об индивидууме? Что определенного? А он — существует! И до сих пор не раскрыт, и раздираем смятением, и страдает, как собака, и ничего не понимает. Дрожит от холода посреди подобных себе. И дна ему нет. Ни границ. И все есть в нем, все в куче, вперемешку, ангел и дьявол, поэзия и преступление. Девятая симфония Бетховена и убийство. Достоевский знал это.

Павел старался выковырять из швов кармана хоть несколько крошек табаку; он сердито перебил Гонзу:

— Ну ладно! Я не знаю. Но о чем же ты тогда собираешься писать?

Взволнованная тирада Гонзы была ему чем-то неприятна, казалась пустопорожней, по-книжному высокопарной. Особенно по контрасту с обстановкой. «Закрой, дура, — окликнул кто-то кого-то. — Или у тебя оглобля в заду?»

— В общем-то и я как следует не знаю, — погас было Гонза, но сейчас же снова воспрянул духом. — Лгать не буду. По крайней мере сознательно. Ты, верно, думаешь, он это где-то вычитал. Может быть! Просто хочется мне писать о людях. Как я их вижу. И не более. Мое свидетельство, пусть не очень нужное, но мое. Никаких рецептов. Меня оторопь берет при виде исписанной бумаги. Человек, наверное, сложнее всех уравнений, вместе взятых. Я не жалуюсь — если б было наоборот, было бы, возможно, куда ужаснее. Он тайна. Пожалуйста, смейся сколько хочешь! А я всегда страшно любил читать об альпинистах. Зачем поднимаются люди на Эверест? Что они там ищут? Тайну? Может быть. И лезут, лезут за этой тайной, как муравьи, мерзнут, головы себе разбивают, мучаются как собаки, а там, наверху-то, ждет их одна пустота, да мороз, да оползни... может, смерть. Это меня всегда волновало. В том, что валяется под ногами, как лошадиный помет, не вижу никакой ценности. И поэт вовсе не призван вскрыть эту тайну, как анатом, разложить ее по полочкам, втиснуть в точно ограниченные формулы. Поэт не реформатор и не мессия. Скорее он сомневающийся. Достаточно лишь чуть-чуть приоткрыть завесу, осветить... Хоть на долю секунды!

Он внезапно умолк, покраснел от смущения.

Павел нетерпеливо поерзал на калорифере. Чугунные ребра труб врезались ему в зад, желудок сводило от голода.

— Ну что ты расстраиваешься? Я, может, действительно в этом не разбираюсь...

Он почувствовал напряженный взгляд Гонзы и сник. Господи, как будто ждет смертного приговора! Где взять слова, достаточно деликатные, чтоб высказать все — и не ранить человека! Проще всего было сказать: «Здорово, Гонза, я от восхищения рот разинул. Будущий Бальзак!» Но нет, нет, он не заслужил такой грубой лести, в сущности он славный парень, хоть и чумовой немного, какой-то одержимый... И вечно одно и то же. Зачем он сует мне свои произведения? Скорее всего мое мнение и не нужно ему, просто сомнения его раздирают, вот и дрожит он над каждым словечком похвалы, будто от этого вся жизнь его зависит!

— Скажи, почету ты не пишешь о том, что знаешь? — подошел он с другого бока.

— Например?

— Ну, хотя бы об этом вот. Гонза возмущенно вскинул голову.

— Обалдел! О чем писать, скажи на милость? Как я тут заживо гнию? Да что тут, по-твоему, делается? Не жизнь ведь это, просто оцепенение какое-то! Тут человек только ждет, связанный по рукам и ногам и до того ненужный, что с ума сойти... Ты этого не чувствуешь разве?

Павел не ответил; склонил голову, стиснул зубы.

— А я чувствую именно так. Никогда я не чувствовал себя таким ненужным, как здесь. Тотальное дерьмо... Сколько лет пошло к черту под хвост? Мы могли бы уже что-то делать, куда-то уехать, пусть ко всем чертям, пусть башку разбить, или кого-то встретить, что-то сказать ему... вообще могли бы жить! А тут? Да если не бежать отсюда хоть в писанину, если не выдумать для себя какой-то другой мир — окончательно рехнешься! Хоть бы стреляли тут, что ли, хоть бы бомбы бросали иа этот курятник... Ты что?

— Все думаю о девушке из твоего рассказа...

— Ну и что?

— Не знаю. Не верю я, что она любила того человека.

— Почему?

Павел уставился на исчерченную стенку, словно выискивал свой ответ среди непристойных стишков и неумело выцарапанных рисунков.

— Точно не скажу, а только не любила, — повторил он с таким упорным несогласием в голосе, что Гонза удивился. — Понимаешь... есть в ней какая-то искусственность, она только играет в любовь. Если б любила по-настоящему — вернулась бы. Потому что гордость ее —только жест. На эффект бьет. Ты не сердись, не поверил я ей... и вообще всему. Ты это чувство выдумал. В настоящем-то больше... тишины, что ли...

Он прямо-таки с облегчением вздохнул, когда кто-то заглянул в дверь. В уборной воцарилась испуганная тишина; потом дверь снова закрылась, кто-то свистнул облегченно. Произнесенное шепотом ругательство было смыто хриплым смехом. Человек, спавший в соседней кабинке, сполошно вскочил со сна, выругался, застегивая ширинку.

— А что, если это всякий раз по-иному? — вяло возразил Гонза на последнюю реплику Павла.

— Все-таки что-то, пожалуй, есть и общее,

— Может быть, — опустил глаза Гонза. — Но что?

— С тобой это когда-нибудь бывало?

Гонза поежился, захваченный врасплох прямым вопросом. Никогда больше не дам ничего читать Павлу — ручаюсь, у него всегда было отлично по математике! Чем мой сюжет так рассердил его? А что я, собственно, о Павле знаю? Гонза досадливо сплюнул в водосточный желоб.

— Понятно, — довольно едко проговорил он. — Пожалуй, не бывало. Врать не хочу. Я даже не уверен, что нечто подобное вообще существует у людей... Постой, дай мне докончить. Может быть, это одно только жалкое желание, а его моментально заворачивают в тонкую бумагу, в слова и вздохи, обкладывают ватой, чтоб не видно было животное, и называют: любовь. Слово из тумана, а за ним суеверия, тонны фальшивых чувств, жиденькая поэзия, после которой наступает похмелье...

— Тогда зачем ты об этом пишешь? — перебил его Павел, спрыгивая с калорифера. — Вот чего я не могу понять.

— Да в общем-то я и сам не понимаю, — тихо сказал Гонза и усмехнулся. — Может, затем, что тоскуешь о чем-то таком... Вот и выворачиваешь нутро словами.

Меж ними наслаивалась тишина, в ней — пустота разочарования; пронесся над крышами истребитель и затих вдали, а сумрак, сгущавшийся за треснувшим стеклом, легко заползал в души.

— Ты на меня обиделся?

— За что? — звучало это неискренне.

— Может, я действительно сделал тебе больно.

— Нет. Ты прав. Я способен признать это. Рукопись здесь? Павел вытащил из нагрудного кармана несколько сложенных листков, захватанных по краям, и молча смотрел, как Гонза, стиснув челюсти, с излишней энергией стал тщательно рвать их в клочья.

— К чему такая демонстрация? — спросил Павел, нахмурившись.

Гонза молча бросил обрывки в унитаз, спустил воду и только тогда обернулся к Павлу с кривой усмешкой.

— Вот и все! Не правда ли, точь-в-точь трагедия матери, которая вдруг сообразила, что родила кретина. И сразу легче дышать, понял? Но писать я все равно буду.

Дверь распахнулась, в проеме появился румяный блин — физиономия Даламанека. Мастер протолкался к ним поближе и набросился на Павла:

— Ты что, сдурел? Хочешь на меня беду накликать? Я тебя ищу, с ног сбился, а ты...

— Пожар, что ли? — спокойно проворчал Павел. Он стоял перед мастером, возвышаясь над ним на целую голову, и невозмутимо разглядывал его.

— Кончай тут и — марш в контору. Спрашивают тебя. Павел не торопясь вытащил руки из карманов, едва заметным движением плеча дал знать Гонзе, что понятия не имеет, в чем дело. Но не успел он и шага ступить, как Даламанек ухватил его за отворот пиджака и шепнул, приблизив лицо:

— Послушай... уж не натворил ли ты чего, бездельник этакий?

— А как же, — Павел оттолкнул его, дерзко ухмыльнулся. — Подложил динамит под этот бардак, если уж хотите знать, пан мастер. Не забудьте уши заткнуть, когда взорвется, — добавил он с совершенно серьезным видом и пошел, плюнув на ходу в желоб.

«все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 39      Главы:  1.  2.  3.  4.  5.  6.  7.  8.  9.  10.  11. > 






Поиск по: статьям :: книгам
 
polkaknig@narod.ru ICQ 47-48-49-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.