Кол-во книг: 133
Поиск по: статьям :: книгам
загрузка...


Тексты книг принадлежат их авторам и размещены для ознакомления

«все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 39      Главы: <   28.  29.  30.  31.  32.  33.  34.  35.  36.  37.  38. > 

VIII

— Вот здесь, — сказал Павел и провел ногтем по карте воображаемую линию фронта: она бежала через города, перерезала реки и горы, была длинной и изгибалась в разные стороны.

— Кажется, рукой подать — и там, — сказал Бацилла.

— Ну да, на карте, — пробормотал Войта и ткнул указательным пальцем куда-то возле восточной границы Словакии. — Интересно, далеко ли досюда. Конечно, по прямой линии, самолетом.

Павел прикинул пальцами по масштабу.

— Километров шестьсот-семьсот, не больше.

Да, так оно и выходит: два с половиной, от силы три часа полета, в зависимости от ветра и других условий, — эти машины делают до трехсот километров в час, с полным бензобаком радиус их действия достигает тысячи. Значит, можно. Надо бы сегодня выложить это ребятам... Но как? И когда?

Бацилла толкнул Войту в спину и отвлек от размышлений.

— В других местах они еще ближе, гляди! — Он почесал в затылке, лицо у него вытянулось. — Но что-то не видно, чтобы немцы складывали чемоданы. На днях я слышал по радио того колченогого Геббельса...

В общем улететь можно, но до чего же это рискованное предприятие! Если бы он хоть разок побывал в воздухе! Не спятил ли Коцек? Да нет, иной раз его распирают бредовые идеи, но котелок у него варит здорово. Коцек умеет и гуляш без мяса сварганить и поднять машину в воздух.

— А если все разбомбят, — твердил свое Бацилла. — Вдребезги. И здесь. Представляете себе, ребята?

— Что ты мелешь?

Бацилла поперхнулся.

— Бои-то могут быть и у нас. К примеру, на Коронке или на Карловой. Я в жизни не видел покойника. Когда умер дед, я не смог подойти к открытому гробу, меня чуть не стошнило. От войны не удерешь, она и сюда придет, а? Я слышал, Прагу объявят открытым городом...

По всему было видно, что одна мысль о взрывах и гибели людей на улицах, тех самых улицах, по которым Бацилла еще недавно бегал с ранцем в школу, приводит его в трепет.

Павел мрачно усмехнулся.

— Если ты думаешь, это сделают, чтоб уберечь часы на старой ратуше или церковь Лоретты, то ошибаешься. Во всяком случае, у тебя, Бацилла, не спросят. На это не рассчитывай.

Павел говорил, не думая, его одолевали вопросы, на которые не было ответа. Где ты? Почему молчишь? Перед ним лежала карта Европы, старая, заслуженная и довольно посрамленная карта, вырванная из школьного атласа, еще с довоенными границами. Уж они-то наверняка изменятся — только города, горы и реки останутся на своих местах, да и это еще неизвестно. Видимо, все пришло в движение. А вот тут; почти в самом центре Европы, в этом крохотном квадратике, равно отстоящем от близящихся фронтов, находимся мы! Сейчас. И ничего не делаем. Свинство!

Часы на секретере красного дерева, когда-то принадлежавшем врачу-еврею, пробили половину девятого — она слышала их бой. Часы равнодушны ко всему — они бьют для каждого: били для врача-еврея, теперь бьют для него. Да и для нее! Бланка стиснула мягкие подлокотники кресла. Что сейчас делает Гонза? Нет, не думать, она запретила себе это, она не смеет думать. Нельзя падать духом, потому что есть Зденек. Он жив. Где и как проводит он конец года? Он жив. Он сообщил ей несколькими короткими фразами, что все в порядке, суда еще не было и, надо полагать, будет не скоро, потому что имперская юстиция столь же педантична, сколь и нетороплива; Бланка соблюдала уговор и не допытывалась о подробностях. Надежда? Да, надежда есть, и Бланка держит ее в руках, как горячий камешек, — удержит ли? Боже, что сделать, чтоб выиграть это состязание с временем?

Бам-м!..

— Не хочешь ли ты мне помочь?

Бланка не ответила, даже не шевельнулась. Напрасный вопрос, ведь он твердо знает, что она ни за что не встанет с кресла, что ему никогда не заставить ее притронуться здесь к чему-нибудь. Только кресло и диван! Бланка закрыла глаза. Так будет и впредь, и она знает, что не станет противиться. Хуже другое: она уже не умеет противиться, она, вероятно, даже разучилась ненавидеть и уже не может, как прежде, с отчаянием замыкаться в своем теле, не может не участвовать в этом. Нет, это не так! Не так! А кто ты, собственно, такая? Что от тебя осталось? Маленькое, запуганное, до смешного своенравное существо, и ничего больше. «Хочешь поглядеть в окно? — иногда звал ее он. — Отсюда такой чудесный вид!» Нет, ее не привлекал вид, не привлекала великолепная электрифицированная кухня. «Ты наивная, — беззлобно улыбался он.— К чему это? Во время войны надо отказаться от чрезмерной чувствительности. Случаются вещи и похуже. Квартира как квартира, неодушевленные предметы равно служат каждому, у них своя жизнь и свой возраст. Меня не интересует, кто тут жил до меня и что с ним случилось, не интересует даже, кто развалится на этом диване через пару месяцев. Но я ни на чем не настаиваю. Мне даже нравится твое упрямство. Нечто вроде бунта. Протест против нас? Если бы в этой стране не творились вещи похуже — на здоровье...»

Это не во сне — наяву. Он ходит по ковру упругим шагом, не утратившим военной четкости, ходит в халате и комнатных туфлях, — может, и они остались от бывшего владельца квартиры? Туфли как туфли — ходит с веселым видом, распространяя вокруг запах свежести. Враг? Не похож на врага. Не может быть врагом. Во всяком случае, моим. Ведь он помогает мне, не будь его... Роль хозяина дома он разыгрывает блестяще, явно понимая, как мила мужская неловкость в кухонных делах.

Это не во сне — наяву.

— Сама виновата! — восклицал он под шум льющейся воды. — Объединенными усилиями нам удалось бы соорудить отличный ужин. Ела ты когда-нибудь икру? Икра будет! И не какой-нибудь эрзац, слава богу, нашим химикам еще не удалось его придумать. Надо достойно отметить конец года.

— Черт, — сказал Войта, — если тут ничего не произойдет, нас освободят в последнюю очередь. Как думаешь, Павел?

Павел пожал плечами. Похоже на то. А что делать? Вытащить из-под дивана бездействующий револьвер, завернутый в промасленную тряпку? Пробираться, что ли, в Берлин или в эту, как ее, ставку фюрера, черт знает куда, и там нажать, на спусковой крючок? Что мы, собственно, сделали за последнее время? Не много и решительно ничего серьезного. Выпуск листовок пришлось прекратить, хотя бы уже из-за Гонзы, а кроме того, кончилась бумага. «Орфей» онемел, и похоже было, что никто на заводе не заметил этого. Ну, писали во множестве мелом на стенах: «Смерть, оккупантам!», «Не работайте на Гитлера!», «Да здравствует свобода, да здравствует Советский Союз!», «Каутце — осел!», «Позор изменникам!» Милан научил рисовать серп и молот, пятиконечную звезду и прочее. К чему? Самые заметные надписи стерли веркшуцы или трусливые мастера участков, другие так и остались незамеченными, и их постепенно смыло дождем. Подожгли сарай — люфтшуцы сумели потушить его раньше, чем огонь нанес серьезный ущерб, а запарившийся Каутце мог приписать пожар простой неосторожности. Так или иначе, это была комариные укусы по сравнению с тем, что делали на заводе другие, сильные люди — неизвестные не только Каутце и гестаповским ищейкам, но и «орфейцам». Связаться бы с этими людьми... но как? Все попытки остались безрезультатными...

Осень и зима и голодное рождество с грязным ненастьем — первое рождество без мамы. Павел с отцом попытались устроить что-то вроде рождественского ужина, но у них не хватило духу разукрасить елку и позвонить в колокольчик. Хватит, не надо думать об этом! Кто бы из нас мог предполагать нынешним летом, что последний год мы проведем, как крысы в убежище, в этой каморке за портновской мастерской, что все еще не кончится война и по улицам будет шляться немецкая солдатня с гулящими девками?

— Умираешь от скуки? — окликнул он из кухни Бланку, прервав ее мысли.

— У меня нет причин скучать,

— Правильно! — Он, видимо, истолковал такой ответ благоприятно для себя и внес в комнату бутылку. Прежде чем поставить ее на стол между двух пузатых рюмок, он внимательно рассмотрел этикетку. — Доводилось мне пить вина и получше, и даже совсем недавно. Париж изумительный город, быть может, не такой красивый с виду, как ваш, зато... — Он, улыбаясь, коснулся ее плеча. — Эта бутылочка стоила мне целого состояния, не говоря уже о риске. А сейчас такое вино хлещут храбрые янки с парижскими девчонками. Что ж, — он вздохнул без всякой горечи и подбросил в руке бутылку, — tempora mutantur *.[* Времена меняются (латин.).] Полагаю, эта заплесневевшая истина не потеряет своего значения и в будущем. Слава богу, я не так стар, чтобы отказаться от всякой надежды и пустить себе пулю в лоб.

— Что ты имеешь в виду? — И тут же поправилась: — Имеете...

— Имеешь! — притворно рассердился он. — Очень просто. Бланка. Я не строю себе иллюзий, это ты, наверное, уже знаешь, но история в общем-то не так уж сложна, чтобы ее нельзя было понять. Мы, правда, войну проиграем ко всем чертям, и даже довольно скоро — ты, несомненно, желаешь этого, как и я, — но оставим после себя изрядный кавардак. А там, где кавардак, всегда возможны неожиданности. Бесконечные. В этом смысле я и питаю доверие к истории... О чем ты думаешь?

Бланка обхватила пальцами холодные колени.

— Пока что о вещах куда менее значительных. Что я могу?..

— Понимаю, — кивнул он. — В сущности, ты права, и сегодня ты прекрасна. В одном этом больше правды, чем во всей истории. Все остальное вздор, и довольно опасный. Слишком многим он стоил всего. Пусть теперь жалуются истории или человечеству — с пулей-то в голове, а то и вовсе без головы. Достаточно трудно уцелеть самому, найти щель, в которой можно хоть как-то жить... Тебе холодно? Здесь плохо топят.

— Нет, — сказала Бланка. — Я не это имела в виду. Неправда, что в этой войне люди умирают напрасно, что...

— Абсолютно! — перебил он ее, заботливо откупоривая бутылку. — Послушай меня: нынче только идиот верит в их объятия из-под палки. Смех, да и только! У этих союзничков уже сейчас, не говоря о завтрашнем дне, больше причин передраться между собой, чем между любым из них и нами! Вот как! Виноват ли я, что эту простейшую истину не понял вовремя наш фанатичный кретин? Или что прошлым летом его не взял черт, потому что дегенерат, который подсунул ему бомбу, оказался таким растяпой? Неужели же мне добровольно ложиться в гроб со всей этой вонючей лавочкой? Не вижу оснований.

— Не болтай, а то не слышно, — окликнул Павел толстяка Бациллу.

Ускользающий голос диктора сплетался с хрипами и треском, приходилось прикладывать ухо к самому приемнику. Диктор говорил о свободе и мире, о справедливости, которую принесет наступающий год, а он уже у порога, и это звучало для них как фантастическое послание из иного мира; потом, ощущая холодок на спине, друзья прослушали «Интернационал».

— Перекинемся в картишки? — помолчав, предложил Войта.

— Я кое-что приволок, ребята!

Все уже знали подозрительно зеленую водку Бациллы. Павел заявил, что ее в обязательном порядке пьют только грешники в чистилище. Рядом с водкой Бацилла с торжественным видом поставил литр дешевого вина, такого терпкого, что у всех лица перекашивало, когда брали его в рот. Видимо, Бацилла был доволен произведенным впечатлением. Он с вожделением потер пухлые ручки, торопясь выпить.

— Хватанем сегодня малость, а?

— Уймись, — осадил его Войта, всаживая штопор в пробку. — Не пришлось бы мне опять вытаскивать тебя из унитаза!

Золотисто поблескивающая жидкость покрыла дно, рюмка медленно наполнялась.

— Не бойся, я не заставлю тебя пить за здоровье фюрера, — сказал он с легкой усмешкой. — У меня есть такт, да и к чему зря тратить хорошее вино?

Рука, наполнявшая рюмки, не дрожала — хорошей формы, крепкая мужская рука. Бланка смотрела на нее, а видела другую руку, юношески неловкую, в ссадинах от заклепок, с небрежно остриженными ногтями. Зачем он так много говорит?

— Я рад, что ты сегодня здесь, Бланка, — слышала она его приглушенный голос. Не было причин подозревать его в неискренности. — Нет у меня уже больше никого, с кем мне было бы так хорошо, как с тобой. Я уже не тот, что прежде. Стою на тонущем корабле, а вокруг льды. И мрак. Ultima Thule *.[* По верованиям древних, последнее, черное место, край земли, откуда нет возврата.] Ты можешь сказать: сам виноват, ты этого хотел, ты помогал этому, и вот возмездие. Может быть. Понятие вины всегда платонично. Чтобы быть виноватым, надо заранее в любой ситуации знать, что правильно и что нет. Не так все просто. Среди нас тоже были идеалисты, пожалуй, вполне порядочные мыслящие люди, готовые жертвовать собой во имя того, что они считали правильным и справедливым. Знать! Но ведь тогда надо знать подлинные аргументы того, против кого ты собираешься бороться, а не одни фразы, крики, символы. Не успеешь усомниться, как уже течение подхватило тебя, а с ним тебе не справиться в одиночку. Один вошел в воду по щиколотку — он еще может выскочить и отряхнуться, другому вода уже по колено, по пояс, а тому — и по горло. Тогда уж остается только одно — нырнуть в решающий момент, не зная, выплывешь или нет. А нелепица идет своим чередом. Разве не смешное сочетание — ты и я? Я, человек, связанный обстоятельствами, человек — почему бы не сказать этого? — перед которым и сейчас еще тянутся в струнку или дрожат, — и вот мне хорошо с беззащитной девушкой из враждебного нам народа, девушкой, чей брат, кстати говоря, уличен в тягчайших преступлениях против того, с чем я, к сожалению, слишком тесно связал свою судьбу. Ради этой девушки я совершаю измену за изменой, и. представь себе, мне это даже безразлично!

— Почему же измену? — робко возразила она. — То, что вы делаете... ты делаешь... это добро. Спасти человека — не может быть изменой, потому что изменить можно чему-то справедливому, а вы сказали, что...

Слова ее замерли под его пристальным взглядом. Он со значением тронул ее за плечо:

— Не сказали, а ска-зал! Так? — Он подержал рюмку против света, на лицо ему упал дрожащий янтарный блик. — Представь, встретились бы мы с твоим братом с глазу на глаз в уединенном месте, и у него в руках был бы револьвер. Думаешь, он поколебался бы? Если он настоящий мужчина — никогда.

Она растерянно покачала головой:

— Не знаю.

— Довольно, что я-то знаю.

— Если Зденек вернется, я скажу ему, кому он обязан жизнью.

Он горько усмехнулся.

— Трогательно, но боюсь, что его благодарность мне мало поможет. Да я, пожалуй, и не стану ждать ее. Впрочем, мы враги, и я принципиально не одобряю того, что он сделал. А то, что я делаю, — делаю ради тебя. Сама по себе судьба какого-то шального идеалиста меня не трогает.

— Не говорите так о нем, — с силой потребовала Бланка.

Он недовольно отмахнулся.

— Ладно, не будем вообще говорить о нем, не хочется сегодня притворяться, сыт по горло! Alles ist egal! *.[* Все безразлично (нем.).] Кроме того, конечно, что ты здесь, что перед нами бутылка приличного коньяку и что в этом городке еще не стреляют. Ради этого стоило не пойти к старику. Чудовищно опасный негодяй — увешан орденами, как рождественская елка игрушками. Педант и гомосексуалист. Терпеть не могу гомосексуалистов! Всякий раз, как вижу его медовую улыбочку, говорю себе: ну, жди теперь смертей. Его тусклые глаза видят человека насквозь. У меня нет ни малейшего желания бывать на оргиях притворства в его вилле. Уж я-то хорошо знаю им цену! Все подстерегают друг друга, оценивают, достаточно ли оптимистичны улыбки, демонстрируют преданность фюреру и веру в окончательный перелом на фронтах. Все время надо быть начеку, боже упаси хватить лишнее. В последнее время его конек — болтовня о тайном оружии. Врем друг другу в глаза, а большинство из нас, кроме нескольких заядлых фанатиков, думают лишь о том, как бы спасти свою шкуру. Потому что только безумец не признает, что дважды два — четыре. — Он стиснул зубы и, опустив голову, помолчал немного. — В прошлом году я встречал Новый год в «Лилипуте». Тогда фронт был где-то еще под Житомиром, а вторжение на Западе казалось утопией. Шикарное заведение! Нынче там будут кутить еще безобразней, но ручаюсь — настроение будет куда хуже. Как перед страшным судом. Ах, да пропади они пропадом — только без меня. А фюрер пусть поцелует меня в одно место!

Он постарался переменить настроение, выжал легкомысленную улыбку и заставил Бланку пригубить вино.

Насмешливо проиграл и смолк кларнет — стал слышен сиплый голос Вуди. Сутулый, обезьяноподобный, он сердито махал своими тощими руками и брызгал слюной.

— Невежда ты, Боб, хоть и играешь на кларнете, — каркал он. — Рей Нэнс никогда не выступал с Бэсси. Бахвалишься, а сам ни черта не знаешь!

Кларнетист зевал, не слушал его.

— Отстань от него, Вуди, — с необычайной смелостью утихомиривал разошедшегося брата красавчик Либор. — Гостям скучно слушать. Канун Нового года, надо проводить уходящий. За весь год нам удалось не ударить палец о палец, выпьем же за то, чтобы так было и в наступающем! За здоровье папочки и его сыновей! — Он опрокинул стопку водки и заржал, как лошадь. — Ох, Фан, если твой фатер гонит такую гадость, то кончит он как коллаборационист. Что это настроение у нас, как на поминках, господа? Вуди, грохни там какую-нибудь танцевальную музычку. Кай, прошвырнемся, пошли!

— Примитив! — усмехнулся Вуди, кивнув Гонзе, который с равнодушным видом сидел у радиолы; сейчас он ставил на проигрыватель пластинку со свингом. — Братец у меня осел... А я хотел было пустить «Диппермаус блюз», — добавил он с досадой, когда ритмично загрохотал свинг.

Либор уже танцевал со своей девушкой, немыслимо утрируя стиль танца.

— Удивляюсь, Кай, как ты его терпишь.

— Спокойно, Бериль! Моральная икота. Когда все кончится, я дам ему отставку и начну новую жизнь. Он все еще не верит в это.

Либор улыбнулся, как фавн.

— Еще будешь радоваться, дурында. Только твоему папашке придется раскошеливаться, если он хочет меня прокормить. Так ему и скажи. Я — удовольствие дорогое. Подумаешь, полицейский чиновник.

Свинг кончился, и Боб, удобно развалясь на диване, повторил на кларнете ведущую мелодию, обогатив ее собственной импровизацией; к нему нерешительно присоединились гитара и барабан со щетками, несколько человек захлопало в такт, но настроение не поднялось.

— А это вы слышали? Я записал по радио: Гленн Миллер — последняя новинка!

— А что с Эвженом? — спросил кто-то. Видимо, в компании ощущалось отсутствие этого болтуна.

Теоретик и восторженный историограф потешных выходок и розыгрышей, он поплатился за сумасбродное пари, на которое его подбили, и сделался мучеником. Кое-кто из присутствующих был свидетелем этой выходки, которую он, правда, долго откладывал; он задумал подойти на Вацлавке к немецкому офицеру, идущему под руку со шлюхой, и, не дав ему опомниться, поцеловать его в щеку и пожелать ему и супруге веселой и счастливой пасхи. Операция окончилась конфузом: наблюдатели узрели только ее первый акт, завершившийся звучной оплеухой. Продолжение состоялось в чешской полиции, а потом в уголовном суде, поскольку оскорбленным оказался представитель высшей расы, да еще с фронтовым отличием.

— Жаль Эвжена, — мелодраматично вздыхал Либор, — его труды останутся неоконченными. Предлагаю почтить его память рюмочкой этой фановской отравы.

— Я говорил с его сестренкой, — вставил ударник. — Ему влепили три месяца Градиштского лагеря. Не страшно, переживет, там только чешская полиция. От пинков в зад не помирают.

— Зато его здорово вздули на допросах. Немчура шуток не понимает, это всем известно. Страшно серьезный народ.

— Ну и что ж, зато вернется героем. Представляю себе, как он будет трепаться.

— Все равно придется ему ограничиться теорией, для практики у него слабы нервы. Это вам не Борек. Слышали, как Борек выдал себя за контролера в трамвае? Нескольких почтенных дядюшек чуть кондрашка не хватил.

Смех, хихиканье девушек, болтовня. Гонза в своем уголке почти не слушал, и было на душе у него облегчающее чувство, что все это временно, — чувство на мотив блюза. «Мы будем снова вместе спать, и на свирели трав нам проиграют ветры...» Зачем ты здесь? Тебе здесь не место. Стройная тень на мосту, тень... А где твое место? Здесь хоть шумно. Ничто уже не жгло, острая боль сменилась тупым, почти приятным оцепенением — ощущение пустоты, которое приходит после кризиса. Я весь сплошная печаль, подумал он. Душа моя подобна земле, опустошенной бурей, — все мертво. И словно выворочен наизнанку. Снова вспоминается лето, в небе машет крыльями какая-то птица, время от времени победоносно прогудит пригородный поезд, где-то стругают рубанком дно перевернутой лодки... Забыть! И поскорей! Ведь теперь уже все равно. Эти люди вокруг — они даже не злы, не испорченны; весь их цинизм — дырявый плащ. Вздор! Господи, сколько во мне было когда-то вопросов, заносчивости, светлой веры, что можно что-то постичь, ощутить, додуматься. А теперь? Где-то она сейчас? До Нового года полтора часа, а потом?

Немцы проиграли войну — без моего участия. Придут русские или американцы, а я к этому не буду иметь никакого отношения, люди будут умирать, ликовать, наступит мир, и все изменится до неузнаваемости... Унесет тебя ветром. Где сейчас она? Как обойти этот гибельный камень в себе? Что за бешеный слалом! Гонза прикрыл глаза и опрокинул в себя рюмку скверного ликера. Да здравствует Новый, 1945 год, с которого только и начнется жизнь! Да здравствует первый год после потопа! Слава богу, все уже сильно под хмельком, начинается разгул. Гонза даже обрадовался, когда к нему подсела одна из девушек — ее называли Мод, — с улыбкой на дерзкой мордашке.

— О чем задумался, философ?

Гонза понял, что он слывет тут интересным чудаком, и не стал оспаривать такой репутации, она показалась ему достаточно лестной.

— О комплексе неполноценности у павианов с собачьими головами, — сказал он мрачно.

— Уважаемые млекопитающие! — воскликнул Либор, пытаясь перекричать галдеж: он собрался произнести речь.

— Да здравствуем мы, ребята!.. — Бацилла икнул и выпил еще одну рюмку, залил себе подбородок, передернулся; глаза его, казалось, сейчас вылезут из орбит. — Следующий Новый год мы будем встречать не так! Вот этот будет носиться на самолете и пересчитывать созвездия, — не разокрали ли их за войну. А Милан дождется своей революции, факт! Милан, приходи, забирай наш дом, и-ик! Обещай, если ты мне хоть капельку друг, что сам его заберешь...

— Заткнись, толстозадый! — отозвался Милан и угрожающе нахмурился. — Смейся лучше над своим брюхом!

— Нет, ты обещай! — плаксиво повторил Бацилла и рыгнул. — И знай... я сам буду ждать тебя у ворот... с красным флагом. Я тебе докажу...

— Ребята, — Милан привстал, — дайте я ему влеплю разок.

— Оставь его, — с обычным миролюбием сказал Войта. — Видишь ведь, что нализался. Опять начнет скулить, что никто на свете его не любит.

Исполненный ненависти к родному классу. Бацилла хлопнул кулаком по столу, так что рюмки зазвенели.

— Долой буржуев! — завопил он. — «Пусть сгинет старый подлый мир!» Ребята!

— Да не ори ты! — Павел, слегка усмехнувшись, усадил его на стул. — Придет время, тогда и докажешь, не зря ли болтал. Не дай бог, услышит тебя здешний домовладелец — всю ночь ведь не уснет. Скажи лучше, что ты-то будешь делать после войны?

Бацилла недоуменно захлопал глазами.

— Не знаю... Наверно, придется зубрить дурацкие статьи законов... Папаша так хочет, а для меня это каторга... Все равно меня никто на свете не любит!

— Началось! — деловито констатировал Войта. — Теперь он совсем разнюнится.

Милан нагнулся, прищурив глаза.

— Если, конечно, к тому времени тебя не будут глодать черви!

Толстяк с минуту непонимающе глядел на него, потом испуганно отмахнулся:

— Ну чего ты болтаешь! — Он был суеверен и боялся таких разговоров. Протрезвев немного, он попытался спорить с Миланом. — Чего болтаешь! Должен же кто-нибудь уцелеть!

— Да, но почему обязательно ты? Поскольку тебя никто не любит...

— А я не хочу помирать! — совсем потерявшись, признался Бацилла. — Мне очень не хочется, братцы. Я ведь еще так мало радости видел в жизни...

Милан похлопал его по мягкому животу.

— М-да, обидно, наверно, загнуться тухлым девственником!

— А вот и попал пальцем в небо! — вскинулся Бацилла, да осекся. Потом шлепнул ладонью по столу. — Нет, правда, если хочешь знать...

Однако ребята, воздержавшись от язвительных замечаний, обошли молчанием его бахвальство: они не сомневались, что Бацилла врет спьяну. Павел взял гитару, но запыленный инструмент оказался безнадежно расстроенным, да и репертуар Павла был ужасающе скуден.

Все взбунтовались:

— Твоего «Яношика» и «Долог путь на Запад» невозможно больше слушать, давай что-нибудь новое, Павел!

— Ладно. — Павел, не обижаясь, повесил гитару на гвоздь и настроил приемник на Прагу.

«Du hast Glück bei den Frauen, bel ami» *,[* Ты пользуешься успехом у женщин, милый друг! (нем.).] — щебетал с продуманной чувственностью женский голос в декабрьской ночи.

Бланка тоже слушала эту песню, сладко и тихо лилась она из дорогого радиоприемника в оранжевом полумраке бывшей еврейской квартиры. Голова кружится, не надо больше пить! Мне теперь лучше. «So viel Glück, wie du hast...» **[** Так много счастья, как у тебя... (нем.).] Бланка не шевелилась, ей казалось, что она маленькая девочка, которая притворяется мертвой. Ну и что ж? Мне уже лучше. Она отметила, что он прикрыл ее мягким пледом. Он знает: после этого она не выносит, чтоб посторонний взгляд касался ее беспомощной наготы, и всегда деликатен. То, чем полно ее тело, скорее отзвук, ощущение отлива в кончиках нервов, это не я, это только мое тело, оно не спрашивает, что правильно, и живет по-своему, эгоистично, подчиняясь собственным законам, вне меня, в недопустимой, низменной, предательской радости насыщения. За это я его ненавижу... So viel Glück... Она чувствовала тепло его руки. Зденек жив! Важно только это.

— Можно мне знать, о чем ты думаешь? Не обязательно говорить правду.

Она очнулась, с испугом упала в действительность.

— Да так, — сказала она. — Пожалуй, о том, что мне хотелось бы иметь, меч.

Это она! Войта узнал ее, а знакомый звук ее походки причинил ему глупую боль. Он прижался к стволу каштана, чтобы она не заметила его, он задыхался от стыда; гляди, вот твоя Алена! Зачем ты сюда приплелся? Ведь ты же твердо знал, что тебе будет тяжело, потому что ты не вытряхнул ее из себя! И если бы она сейчас остановилась и позвала тебя, затрусил бы за ней, как побитая собачонка, которая клянчит, чтобы ее почесали за ухом. Так-то!

Алена шла по той стороне улицы, под стынущими деревьями, ее светлые волосы рассыпались по плечам, она не улыбалась и была так равнодушно-рассеянна — от этого кольнуло в сердце, потом она исчезла за углом круто спускавшейся улицы, столь же непостижимо, как появилась у ворот дома...

Куда она идет? К нему? Войта простуженно потянул носом и переступил с ноги на ногу.

Как им сказать? Я не могу иначе, ребята, не сердитесь! И даже не умею объяснить вам почему. Мне только не хочется, чтобы вы подумали, что я удрал, это не так, мне было хорошо с вами...

Он не удивился и даже усмехнулся, нашел под пледом ее безвольную руку и поцеловал; в ее желании он, несомненно, увидел одно из тех сумасбродств, которые умел ценить.

— Меч? Придется выкрасть из музея. Но зачем тебе меч? Если ты, подобно твоему братцу, хочешь лишить меня головы, то не трудись: это скоро попытаются сделать другие.

Не отрывая взгляда от потолка, Бланка покачала головой.

— Нет, нет. Если бы тебе грозило это, я сказала бы им все, что знаю о тебе. Что ты для меня сделал. Хотя бы справедливости ради.

— Трогательно, — сказал он и отпустил ее руку. — Но я на справедливость не рассчитываю. И не могу рассчитывать. Что такое справедливость? Предрассудок!

— Было бы ужасно, если бы ты был прав! — спокойно возразила она.

— Почему же? Справедливость — эффектная маска, которую надевает минутный победитель. История отнюдь не состоит из таких идеальных понятий для школьных учителей. Справедливость! Будь у нас больше танков и самолетов или то тайное оружие, которым утешают себя многие из нас, — короче говоря, не окажись мы под конем, мы бы спокойно обошлись без справедливости. Все это выдумки и пустая болтовня. Пусть это гнусно, но и действительность тоже гнусна. Загляни за фасады истории, и ты убедишься, что под всеми этими благородными побасенками справедливости нет ни на йоту. Зато ты увидишь там другое — кровь, насилие, подлость...

— На что же ты рассчитываешь... когда...

— Договаривай, не смущайся! Когда мы проиграем войну?.. — Он встал, сунул руки в рукава халата и немного помолчал. Огонек зажигалки мгновение боролся с уютной темнотой. — А на авось. В основном на самого себя: у меня неплохие нервы, а главное — нет иллюзий. Уж как-нибудь пробьюсь. — Он погасил сигарету. — Чепуха! Не хочешь выпить? Ладно, выпьем в полночь. — Он слегка улыбнулся, как человек, который собирается рассказать что-то смешное. — Я, знаешь ли, немного полагаюсь на пресловутую голубиную кротость вашего народа. Мы, немцы, натворили тут много глупостей, настроили против себя большинство населения. И напрасно. Перестарались по дурости, и сейчас этого уже не исправишь. Таковы уж мы, немцы. Англичане умеют действовать иначе; они не так тупоголовы. Все можно было сделать иначе: упрятать за решетку горстку горячих голов — таких, как твой братец, — и коммунистов, остальные смирились бы. Думаешь, нет? Головой ручаюсь! Смирились бы даже и теперь, будь на фронтах иная обстановка, да не знай они, что мы уже катимся под гору. Человеку не свойственно долго упрямиться, жизнь для этого слишком коротка. Он смиряется. А чешский народец особенно, на этот счет у меня нет иллюзий, я знаю чехов как облупленных. Ведь я родился в Судетах и до десяти лет рос среди чешских мальчишек. Вот почему я довольно сносно говорю по-чешски. Мы с ними дрались, но мне приятно это вспоминать. — Он согревал в руке пузатую рюмку, алкоголь не пьянил его, а лишь придавал его речи взволнованность, столь редкую в этом человеке. — Я даже помню одну чешскую песенку, вероятно, она относилась к игре: «Золотые воротà, — проходите в них, друзья, тот, кто в них сейчас пройдет, сразу мертвым упадет...» Так, кажется? Ужасный мотив, не правда ли? «Золотые воротà, — проходите в них, друзья...» Что ж, ничего не остается, как пройти! Я совсем не считаю себя исчадием ада, в конце концов я делал здесь только то, что еще недавно, как представитель другого народа, считал правильным и нужным. В рамках той, другой — скажем, нашей — справедливости я был вполне справедлив, уверяю тебя. Но едва ли я стану когда-нибудь ссылаться на это, чтобы защитить себя. Война! «Золотые ворота...» А потом вывесят флаги, начнутся ликование и песни, гнев будет излит на портреты вожаков и на немецкие надписи — долой их! Люди поверят, что справедливость — та, единственная и окончательная! — восторжествовала, а чешский лев снова забренчит оковами.

— А если будет не так? — перебила она его с оттенком ненависти в голосе.

Но он не заметил этого оттенка и только пожал плечами.

— Может, и не так. Я жду. В каждом кинотеатре есть запасной выход, ведь правда? — Он одним духом осушил рюмку и, засунув руки в карманы, уставился в полутьму, словно пытаясь разглядеть в ней будущее. Потом встряхнулся, выключил радио, подошел к Бланке и ласково коснулся ее волос. — А ты?

— Что я? Не знаю. Но что бы ни случилось, я буду благодарна тебе.

Он с недовольным видом приложил палец к ее губам.

— Не нравится мне это слово. А кроме того, ты лжешь самой себе! — Поймав ее недоуменный взгляд, он взял ее за подбородок и нежно, но настойчиво повернул к себе ее лицо. Бланке было нелегко выдержать его пристальный взгляд. — Лжешь ты уже в том, что пытаешься свести к благодарности все, что есть между нами. Будь ты искренна, ты бы призналась себе, что, несмотря на всю нелепость нашего положения, нам с тобой хорошо. Я довольно опытен в этих делах, но еще не знал такой женщины, как ты. Иди пойми, что в тебе такое. Ты и пылкая и чистая, ты упряма как осел, — не сердись! — и тело твое создано для наслаждения... и не только для наслаждения партнера! Ты и сама познала со мной наслаждение. От этого ты не отопрешься. Не отводи глаз, все равно ничего не скроешь. Вообще я не понимаю, почему ты так яростно отказываешься это признать, почему запрещаешь себе это. Ни разу ты не отдалась мне добровольно, я ведь знаю. Почему? Потому, что я враг? Глупости, здесь я тебе не враг, здесь я только мужчина, который хочет тебя... а ты его! Это не преступление и не измена идеалам, это благо, потому что это естественно... И я не понимаю, что ты от меня прячешь? Не качай головой, это так. К сожалению...

Нет, нет, это неправда! — кричало все ее существо. — Этого не может быть, он лжет, лжет, потому что сам ничего не чувствует, не может, потому что он опустошен, мертв, он враг, что бы он ни говорил!

Она высвободилась из его объятий и подтянула плед к подбородку. Бежать! Куда угодно. Хотя бы в самое себя, в свою раковину, как улитка, и не пускать его туда! От его слов в ней пробудилась странная, вполне отчетливая дурнота и стыд за свою наготу, хотя она и была прикрыта пледом, и это чувство стало нестерпимым.

От него не укрылась эта перемена, но он безупречно владел собой. Он тотчас же отошел к радиоприемнику, включил его, и музыка — приторная и липкая, как сироп, — вновь разлилась в полутьме.

— Я хочу одеться.

— Пожалуйста.

 Он произнес это уже с холодной корректностью и не оборачивался, пока не убедился, что она вполне одета и сидит в своем кресле. Тогда он открыл и протянул ей коробку конфет, но не настаивал, чтобы она взяла, а только пристально смотрел на нее, и губы его слегка шевельнулись в знакомой усмешке спокойного превосходства, которое всегда помогало ему оставаться хозяином положения. Но в голосе его был оттенок разочарования.

— Ты, конечно, не согласна со мной. Я не настаиваю. Ты недопустимо молода и видишь лишь внешнюю оболочку вещей. Они для тебя как эти конфеты — в станиолевой обертке. Ладно. Во всяком случае, не уверяй себя, что между нами стоит этот твой юноша с завода. Я мог тогда раздавить его, как букашку. Ему есть за что тебя благодарить.

Он замолк на полуслове, увидев ее глаза: в них было изумление, испуг и отчаянный протест, ногтями она вцепилась в ручки кресла.

— Молчите, я не хотела бы вас ненавидеть! Вы же обещали никогда не напоминать мне об этом...

Бланка почти не владела собой, глаза ее нестерпимо жгли слезы, она решительно встала...

...Уважаемые радиослушатели, до Нового года остается всего четверть часа! — возгласил диктор под звуки трубы, Милан нетвердой рукой поставил стакан на залитый вином стол, откашлялся и нащупал под стулом свой портфель. Жаль, — думал Павел, глядя, как Милан с шутливой торжественностью извлекает из портфеля новогодние подарки для каждого из них, — нам будет не хватать тебя, псих!

Коробочка из-под цикория, которую Павел открыл ногтем, была наполнена окурками.

— Нелегкая работенка собрать их, — пожаловался Милан. — Нынче каждый скорее обожжет себе губу, чем бросит хороший окурок. А ты, Павел, выглядишь как больной пес, когда тебе нечего курить.

Войта получил складной карманный нож со штопором и отверткой — одной накладной боковинки на нем не хватало, зато на другой Милан собственноручно выгравировал серп и молот.

Подарок для Бациллы Милан стащил в букинистической лавке; не без ехидства он преподнес сыну враждебного класса потрепанную брошюрку — на обложке был изображен мускулистый красавец с осиной талией; брошюрка была озаглавлена: «Как избавиться от полноты и приобрести атлетическую фигуру. Метод доктора Кодыма».

Все захохотали и снова чокнулись.

— Бацилла, за твою талию! С такой фигурой ты покоришь любую!

Однако Бацилла уже был не способен принять подарок и вообще ничего не соображал: он был мертвецки пьян и лежал на диване, скрестив руки на мягком животике.

Милан наклонился над ним и поморщился.

— Ш-ш-ш, ребята! Он что-то бормочет, слышите? Какое-то женское имя. Видно, его девственность все не дает ему покоя. — Он хлопнул спящего брошюрой по носу и потряс его. — Проснись, ишь нализался!

Но Бацилла только перевалился на бок и продолжал вздыхать. Приятели трясли его, пока он не очнулся и не опустил на пол коротенькие ножки. Редкие волосы слиплись на его бледном лбу, мутные глаза тупо смотрели в одну точку. Войта ослабил узел галстука, который врезался Бацилле в шею.

— Не трогайте меня, ребята, — жалобно сказал Бацилла. — Мне так грустно на свете... Никто меня не... Дайте выпи-и-итъ!

— Спокойно, после полуночи успеешь наблеваться.

— Лучше расскажи нам о своей бабе. Кто такая эта твоя Кора? Произнесенное вслух имя проникло в самые глубины сознания толстяка, он вздрогнул, замотал головой, как медведь, и облизал пересохшие губы.

— Не скажу, хоть убейте!

— Ладно, не форси, выкладывай, пузатик. У тебя есть баба?

— Есть, — уныло всхлипнул Бацилла.

— Вы слышите? — сказал Милан. — Опять заливает, пустобрех.

— Погоди, дай ему сказать. У тебя с ней было дело?

— Было, ребята... но вы все равно не поверите... Она самая красивая и лучшая в мире... безумно страстная, и я ее страшно люблю... пойду за ней... хоть на край света... потому что она единственная, кто меня любит... — Он икнул, лицо его прояснилось при воспоминании.— Там у них такие бархатные стулья...

Испугавшись, что проболтался, Бацилла замахал своими короткими ручонками.

— Не глядите на меня, как баран на новые ворота, я не виноват, что мною никакая другая не интересуется... потому что у меня брюхо, и я потею, и не умею разговаривать с женщинами... А ведь я почти ничего не жру, стараюсь похудеть, к мучному даже не притрагиваюсь, сплю на ковре, как наш Джерик... Сколько же можно оставаться одному и только глядеть, как другие ходят с женщинами?!

— Ну ладно, — согласился Павел. — Хватит об этом. Нам-то какое дело. Выпей еще, если хочешь.

— Осел! Женщины вообще не самое главное на свете, — с отвращением сказал Милан, нагнулся за упавшей брошюрой и сунул ее обратно в портфель. Плаксивость Бациллы грозила испортить новогоднее настроение, поэтому все поскорей снова взялись за рюмки. Павел вертел ручки умолкшего радио, а Войта внимательно рассматривал нож. Потом он поднял глаза — лицо у него было странно-напряженное. Он сунул нож в карман и глубоко вздохнул.

— Ребята, — выдавил он из себя. — Мне тоже нужно вам кое-что сказать.

Блюз — это был его блюз, его голубая флуоресцирующая надежда — словно обволакивал Гонзу прозрачной тканью, проникал в него вместе со звуками кларнета. Гонза плыл в потоке этой мелодии, не замечая шума и гомона вокруг. Мелодия надломилась и потекла куда-то вниз, завершившись усталыми всхлипами... Шум вечеринки снова ворвался в приглушенное сознание. Тонкие пальцы с несносной покорностью меняют пластинки на диске. Гонза наклонился к Вуди.

— Вуди, что ты будешь делать, когда все полетит к черту?

Обезьяний лобик сморщился в удивлении.

— А разве обязательно надо что-то делать? Меня ничто не интересует. Я хочу только слушать джаз. Но в одиночестве, а не в компании горластых павианов и их самок. Я люблю джаз.

— Почему же ты не выучился играть сам, хотя бы как...

— К чему? Пусть играют другие. Я хочу только слушать. У меня не хватит терпения чему-нибудь выучиться. Я провалился еще в четвертом классе, и дальше меня нельзя было никак пропихнуть. В школе меня освободили от спорта. Хорошо, если бы освободили вообще от всего.

— Разве ты не хочешь, чтобы все кончилось?

Непонимание Вуди было явно непритворным.

— Мне все равно, я ни во что не вмешиваюсь. Пожалуй, даже не хочу, потому что не люблю перемен. Я хочу только слушать джаз. А больше я ничего не хочу. Я немного боюсь, как бы мы потом не пожалели. Видишь ли, быть вынужденным ничего не делать — это тоже недурно.

— Осел ты, Вуди, — беззлобно сказал Гонза.

— Может быть, — согласился тот. — Это будет видно. Ты, наверно, еще вспомнишь наш разговор. Пока живы родители, я ни о чем не беспокоюсь... В один прекрасный день я запрусь тут и никого не пущу. Слава богу, пластинок у меня хватает. Уникальные. Слышал ты «Hesitating blues»? Знаешь что, приходи послушать на днях. Сейчас эти обезьяны хотят вертеть задами, а не слушать джаз. А ты?

— Не знаю. Я не знаю, что мне с собой делать. У меня нет отца, и я не такой, как ты. Но джаз я тоже люблю. Сейчас я ухожу, мне здесь противно. Поставь-ка ту пластинку.

Из репродуктора грянуло соло на барабане. Гонза встал, пробрался среди танцующих пар в переднюю и вышел, распугав на лестнице кошек.

Вставая с кресла, Бланка уже знала, что сейчас будет. По крайней мере до ближайшего антракта. Всегда ей казалось, что она исполняет роль в спектакле, финал которого хорошо знает, но все же роль надо доиграть до конца, со всеми паузами, до самого последнего слова. Что же будет дальше? Партнер помог ей, она чувствовала его понукающий взгляд, и сама, без подсказки, вспомнила очередную реплику.

— Я хочу домой, — она произнесла это медленно и вяло.

— Я тебя не удерживаю. Ключ у тебя.

— Чер-рт побер-ри, по этому случаю надо дернуть, — сказал Милан, и всем показалось, что его «р» прозвучало уж очень раскатисто. —

Чер-р-рт побер-ри!

Никто не пошевелился, все тупо уставились на огонек, радио тихонько бормотало. О чем тут говорить? Ругать? Упрекать? Нет, принять к сведению, и все тут. Ведь Войта не трус, он не смывается от страху. Было ясно: «Орфей» распался, так и не успев совершить что-нибудь великое.

Павел сплел худые пальцы, выгнул ладони и оглянулся на диван, где сопел Бацилла. Остаются двое, я и этот кусок мяса. Это конец. Конец «Орфея».

— Ну, так что? — сказал он в понурой тишине, преодолев первое удивление.

Сейчас они разойдутся, и его поиски начнутся сначала. Потому что «Орфей» уже мертв. Правда ли это? Да и чем, собственно, был «Орфей»? Пятеро юношей с голыми руками, неопытных и не искушенных в борьбе, пятеро не похожих друг на друга и не очень-то ладивших героев с деревянными сабельками, которых те не потрудились даже тщательно выловить, не стоят того. Шляпы. Да, может быть. И все-таки хорошо, что был «Орфей»! Хорошо! Потому что он был важен для них еще чем-то другим, что трудно определить. Вот, например, месть за Пишкота и мучительная тяга к чему-то, без чего каждому из них было бы страшно жить на свете. Да, это им давал «Орфей». Решимость не смириться, не быть тотально мобилизованным бараном. И это давал «Орфей»! Сопротивление, смелый вдох в атмосфере, зараженной всеобщей робостью. И это тоже! У них будет право глядеть потом людям в глаза. Да, и это! А кроме того, у каждого были свои чисто личные мотивы. У меня, у Милана, у Бациллы. Надо будет сохранить в себе все это. И в будущем. Навсегда. Сказать им об этом? А как? Слова, которые приходили на ум, казались Павлу ходульными, тошнотворно патетическими. Он стиснул зубы.

— Долей, Милан, через пять минут пробьет! Бацилла, в строй!

...Все это игра, только игра, и когда-нибудь она кончится! Бланка чувствовала волнующее прикосновение его рук, выдержи, девочка, доведи роль до конца! Она не выпускала из пальцев приятно шершавую ткань портьеры, он уговаривал ее тихим голосом, но она не слышала слов. «Будь разумна», «образумься». Знаю, знаю, я разумна, я должна быть разумной! Бланка вздрогнула, шевельнулась, почувствовав, что он вешает ей на шею что-то холодное и неумело запирает сзади застежку — новогодний подарок, кажется, ожерелье. Где он его взял? У нее побежали мурашки по спине: может, оно принадлежало одной из тех женщин-евреек, которые... Но у Бланки уже не было сил противиться. Что с того, ведь Зденек-то жив! Сколько раз она будет вот так бессмысленно бунтовать? А что, если однажды она найдет в себе силы бесповоротно уйти? Что тогда? Нет, молчи, странная ты жертва, стыдясь, он видит тебя насквозь — вот он ведет тебя, послушную и кроткую, обратно, к еще теплому креслу, а ты идешь и знаешь, что будешь опять пить, и спать с ним, и содрогаться, и сгорать от стыда за наслаждение, порабощающее тебя, так будет и дальше, до тех пор, пока не опустится занавес над последним актом недописанной пьесы. Чем же она все-таки кончится? Кто будет сидеть в зрительном зале? Кто будет ждать у театрального подъезда?

Кресло под торшером. Бланка уселась, поджав ноги, и угасшим взором смотрела, как узкая рука с халцедоном в кольце аккуратно наливает бокалы для новогоднего тоста.

Павел нагнулся, минутку пошарил в пружинах калеки дивана и, выпрямившись, положил на стол среди наполненных рюмок тяжелый сверток в промасленной тряпке. Он развернул его, и блестящие грани револьвера слабо блеснули в свете лампы. Все глядели на револьвер как зачарованные, и стыд сжимал им сердца.

Пишкот! Он был здесь. Он был сейчас с ними, неопределенно ухмылялся разбитым ртом и даже закукарекал.

— Что с этим делать? — спросил Павел. — Кто это возьмет?

Никто не шевельнулся, никто не отважился протянуть руку. Стук часов за стеной ужасающе усилился, и, прежде чем кто-нибудь успел сказать слово, прозвучал торжественный бой; бам-м, бам-м, — один, два, три... Все, как по команде, подняли рюмки и молча влили в себя зеленоватый напиток. Бацилла повалился на диван. Павел встряхнулся и стал заворачивать револьвер в тряпку. Потом он оглядел товарищей, и в глазах у него блеснул странный огонек.

— Ладно, ребята, — сказал он. — Я возьму его себе.

Улицы, улицы, пьяные возгласы, и дождь, и потемки. Гонза упрямо шел вперед. Пронизанные ветром просторы над рекой раскрывались перед ним. Он остановился на мосту и нащупал каменные перила. Они были сырые, от них зябли руки. Вот он, суровый, реальный мир, держись за него! Гонза перегнулся через перила, чтобы охладить лицо. В этот момент в ночи забили башенные часы. Их металлический звон многоголосо разнесся над железными крышами, рассекая тьму. Семь, восемь, девять, десять...

...одиннадцать — бам-м-м... — раздалось в полутьме из дорогого радиоприемника. Потом какие-то слова, треск, поток болтовни, гимн и, наконец, Die Fahne hoch! Кто-то ликует, и кто-то сетует, кто-то верит, надеется и дрожит от страха... Новый, тысяча девятьсот сорок пятый год! Год первый!.. Напротив Бланки в табачном дыму через стекло бокала видно измененное лицо. Бланка пытается улыбнуться, бокалы звенят друг о друга, предательское тепло разливается по телу и затемняет сознание... Потом ей уже все равно, и она не противится, когда ее обнимают мужские руки и кладут на подушку; она чувствует на губах его губы и только закрывает глаза, чтобы забыться. Занавес! В памяти возникает строчка из стихотворения: «Свершись, судьба!»

«все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 39      Главы: <   28.  29.  30.  31.  32.  33.  34.  35.  36.  37.  38. > 






Поиск по: статьям :: книгам
 
polkaknig@narod.ru ICQ 47-48-49-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.