Кол-во книг: 133
Поиск по: статьям :: книгам
загрузка...


Тексты книг принадлежат их авторам и размещены для ознакомления

«все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 39      Главы: <   17.  18.  19.  20.  21.  22.  23.  24.  25.  26.  27. > 

IV

...я нес свое разбитое тело домой, с ненавистью оглядываясь на блестящую лепешку в небе.

Точка. Откладываю карандаш, за окном хлещет ливень ранней осени, я думаю о солнце. Половина седьмого, а на улицах уже тоскливо клубятся сумерки! В кафе еще пусто, мы тут вдвоем с паном Кодытеком, я — потому, что мне удалось смотаться с завода, а он — потому, что служит здесь кельнером. Он живой инвентарь кафе и примечателен тем, как трогательно он старается сохранить хотя бы идею кафе; никогда не забудет осведомиться, чем может служить, хотя выбор блюд, которые он может вам принести, до смешного скуден: пахнущее желудями и цикорием текучее уныние либо эрзац чая с двумя щиплющими язык таблетками сахарина. Он принадлежит к тому сорту людей, которые дают вам понять, что что-то знают о вас, но помалкивают. Из него вышел бы великолепный заговорщик. С завсегдатаями он бесконечно предупредителен, даже кажется мягким на ощупь. Когда, заложив руки за спину, он глазеет на давно знакомую улицу, то напоминает циркового льва, только недавно отрекшегося от своего величия.

Я сижу тут, под руками холодный мрамор, и пишу свою повесть, первую повесть, которую не выдумываю, которую переживаю. Может быть, это единственное ее достоинство, так как до сих пор она страдает отсутствием всего, что делает повесть повестью, — завязки, интриги, нарастания.

Впрочем, это всего лишь наша история. Мы с Бланкой в разливе летнего света. Мы бежали из города, охваченного июльским пожаром, и трясемся в пыхтящем пригородном поезде, который ползет среди зреющих нив и важно свистит на переездах, а потом валяемся на поросшем травой откосе, и вокруг чудесное безлюдье, потому что наш выходной день во вторник. Жужжат насекомые, словно оркестранты настраивают инструменты перед концертом, а под нами томится в предполуденном зное знакомая река, и раскаленный воздух дрожит над стеблями трав; пчела с гудением переваливается с цветка на цветок, а внутри нас — благоговейная тишина, в которой время замедляет свой бег и лишь медово каплет в жарком удушье вездесущего света.

Солнце жжет мне лицо, я переворачиваюсь на живот и, подперев подбородок ладонями, могу теперь молча любоваться лежащим рядом стройным телом. Я ощущаю близость Бланки с блаженным замиранием. Веки ее сомкнуты, нос прикрыт березовым листиком, на загорелых ляжках, открытых до парусиновых шорт, сверкают светлые волосики. Слово «ляжки» сейчас, когда я пишу его на бумаге, мне чем-то не нравится: в применении к ней оно кажется слишком чувственным. Грудь ее поднимает дыхание, а блузка расстегнута до того места, где начинается ложбинка между грудей.

Приоткрыв глаза, она жмурится на солнце.

— Лежи! — говорю я. — У нас уйма времени. Вообще, что ты такое?

Она, мурлыкнув, смыкает ресницы.

— Примерно пятьдесят шесть кило счастливой женщины. Мне так хорошо в себе самой. Давай не вернемся в город!

Я тотчас соглашаюсь.

— Сначала будем питаться лесными плодами и кореньями, потом попробуем ловить рыбу. Может, я открою тайну огня. Соорудим пока шалаш из земли и веток. Я устрою тебе роскошную жизнь, а если ты будешь вести себя хорошо, может, соглашусь на матриархат.

Маленький палец, шершавый от заклепок, нашарил мои губы.

— Ты всегда меня любишь? Сегодня тоже?

— Сегодня я не думал об этом. Слишком жарко.

— Нахал! — восклицает она. — И вдобавок ты еще плохо побрился, колешься!

Я придвинулся к ней, ткнулся носом в теплую подмышку и вдохнул ее горьковатый запах. Она отстранилась, положила руку себе на грудь.

— Сейчас мир как будто совсем безопасен, правда?

— Да, — соглашаюсь я. — Но он притворяется. Словно нет никакой войны: деревья, трава, глупый жук у тебя в волосах. А что, если именно по этому лугу пройдет танк или здесь разорвется мина? Перед войной мы с дедом не пропускали ни одного дня авиации. Я дрожал от страха за человека, ходившего в воздухе по крылу, дед вытирал глаза платком и говорил: «Наши соколы! Воздух — вот наше море, внучек!» А теперь все самолеты — не наши...

Она поспешно прерывает меня:

— Не говори об этом! Расскажи лучше, как будет потом! В первый день, когда кончится война.

Когда я был маленький, я всегда перед сном заставлял деда рассказывать одну и ту же сказку: о марципанной стране. Я знал сказку наизусть, слово в слово, и, если дедушка, задремывая, что-нибудь пропускал, сейчас же поправлял его: нет, нет, не так! В ручьях течет малиновый сок, а под пряничными деревьями растут грибы из взбитых сливок, какие пани Саскова продает по пятаку... Я не заставляю себя просить. А Бланка внимательно слушает, иногда засмеется и дополнит мою болтовню какой-нибудь подробностью...

— Итак, — начал я совершенно серьезно, — первым делом мы затопим печку и сожжем все тряпки, которые пахнут заводом, бросим туда и заводские пропуска и немецкую «кеннкарту» *[* Удостоверение личности (нем.).] и — что еще? Да! Вот эту кастрюльку. Наварим в ней побольше «крупотто» или гнилой картошки с кровяной колбасой и потом торжественно выльем все это в уборную. Прощай, протекторатная блевотина! Мы найдем чего-нибудь получше! Это испытанное начало новой жизни после войны.

Конкретность моей выдумки всегда смешит Бланку. Я рассказываю ей об этом на солнце и в дождь, во время вечерних странствий по темным улицам и в неуютном кафе, и тогда передо мной совсем другая девушка. Есть в ней какая-то детская доверчивость, и мне страшно хочется, чтоб это была настоящая она, все вдруг становится тогда прозрачным и очевидным, как тот мир, который я строю из мечты и обломков. Я не жалею красок, я безумно расточаю их. Почему бы и нет? В конце концов это только сказка о завтрашнем дне, при мысли о котором у меня уже сейчас кружится голова и за который я трепещу, потому что не совсем ему верю. Почему? Откуда этот гнусный скепсис? Не знаю. Ведь довольно было бы, если б осуществилось хоть двадцать процентов, даже десять, пять, одна десятая! В этом завтрашнем дне — маленькая квартирка, за окнами ласково подмигивает город. Мы обставляем ее по своему вкусу: книги, граммофонные пластинки, цветы, огромное зеркало и пропасть света. После горячего спора под ночным ливнем, захватившим нас на Петршине, промокшие до нитки, мы все же пришли к согласию насчет цвета занавесок. К согласию? Какое там! Я позорно сдался, так как Бланка была неуступчива до ужаса. Терпеть не могу зеленого, а ты ничего не понимаешь! Я чиркнул спичкой и засмеялся при виде ее мокрых, слипшихся волос. Ты похожа на злую лесную фею... Внизу под нами лежал на блюде черный город... Ну довольно! Мне стыдно выкладывать все это на бумаге, для чужих глаз это, наверно, невыносимая пошлость — aurea primá — золотой век, мир, начиненный миндальной начинкой. Я вижу его совершенно отчетливо: театральная школа, волнение перед премьерой, потом благоговейно затихший зал с ярко освещенными подмостками, на которых Бланка живет другими жизнями, и в них она моя и не моя. Я немного ревную ее, ловлю каждое ее движение, слово, оттенок, интонацию — сейчас будет коварное место, сколько раз она билась над ним перед зеркалом, чуть не плача от бессилия, — я дрожу от блаженного страха и радостной гордости, что та, с которой сотни людей затаив дыхание не сводят глаз, — моя. Чуть пошатываясь, выхожу под градом аплодисментов на свежий воздух и жду на улице, когда примчится она, разгоряченная игрой, и подставит еще жирную от вазелина щеку. Вопросительный и немного виноватый взгляд. Ну как? Заслужила поцелуй. Только зарапортовалась в третьем, но публика не заметила. Хватит, вскидывается она, мы сходим с ума! Ей всегда становится грустно, когда я вторгаюсь в ее мечты, а мне досадно, что она хранит их для одной себя и делается вдруг подавленной, тревожной. Не верит? Может, у меня нет никакого таланта. А что ты? Расскажи лучше о себе...

Я молчу, настроение упало, и игра наша прекращается. Не думать о будущем.

— Послушай... — спросила она однажды, когда мы тряслись в поезде, возвращаясь с прогулки. — Почему ты, собственно, это бросил?

Когда я понял, о чем она спрашивает, я стиснул зубы и пожалел, что неосмотрительно рассказал ей о своих литературных выкидышах.

— Не знаю, — с трудом выдавил я, изобразив на лице беспечную улыбку. Но получилась она невеселой. — Как-то вдруг опротивело. Что ж, по крайней мере у меня хватает духа признаться: бьешься, бьешься над чем-нибудь как проклятый, а вернешься к этому через несколько дней, и всякий раз кажется, что где-то уже читал. Не мое это. В общем чего-то не хватает, и боюсь — самого главного.

— Почему ты не дашь мне почитать?

Я испугался.

— Хочешь, чтоб я сгорел со стыда? Ты же сразу все поймешь, а я не желаю, чтоб ты мне наклеивала пластырь на «бобо». Пока что мои писания никуда не годятся.

— Почем ты знаешь? — возразила она.

— Почем знаю? Да так вот. Чувствую. Писать нужно, только если это вещь стоящая. А что? Сам в себе-то не могу разобраться, и нет у меня ничего, кроме тебя! Разве только инстинктивная потребность писать, но этого мало. Вчера просматривал, так чуть не стошнило. Брр! Одиночество, ощущение бессилия, паутина какая-то, скепсис... Что до этого людям? Печаль, безысходность, тягостность... Может быть... жизнь совсем другая, и я другой, и то, что на самом деле я чувствую, совсем не похоже, по крайней мере с тех пор, как со мной ты. Все, что я за эти годы нацарапал, кажется мне дурацким позерством. Туман. Отчаяние нынче в моде. И не удивительно. Я даже и не хочу, чтоб это было правдой. К тому же, когда ты так занят собственной судьбой, как теперь, то не особенно интересуешься чужими судьбами. Тем более плохо выдуманными.

— Значит, ты сомневаешься в себе?

Я устало махнул рукой.

— Я сомневаюсь во многом — и гораздо более важном.

Испытующе заглядываю ей в лицо и читаю в нем печальное неодобрение. Я разочаровал ее. Что делать! За окошком вагона замелькали толевые крыши пристанционных домиков, столбы семафоров, потом вагоны, набитые серо-зелеными солдатами, орудия танка под зеленым брезентом; металлический стук колес на стрелках заставляет ее повысить голос,

— Боюсь, как бы ты не просомневался всю жизнь... Я еще не сдалась.

Встрепенувшись, я запускаю ей пальцы в волосы, упрямое мужество, озаряющее ее лицо, передается и мне.

— Ты думаешь, я сдался? — кричу я ей на ухо под этот адский грохот. — Ничуть не бывало! Хочу, чтоб ты когда-нибудь страшно гордилась мной, просто лопалась от гордости! Куда там Стендаль! А пока не будем говорить об этом!

Иногда мы ездим за город на велосипедах, катим по пустынным дорогам, ветер бьет в лицо, и мы насвистываем в такт оборотам. У нее свой велосипед; мой, который я получил когда-то от деда за хороший табель, мама давно выменяла в деревне на мешочек ячневой крупы и на кролика. Я беру Иткин дамский велосипед у ее родителей. Они охотно дают его мне, а я, в свою очередь, терпеливо выслушиваю двухголосое причитание о дочери. Ох, эти налеты! Мы трогательно вспоминаем об Итке, и в заключение старики засыпают меня упреками, от которых мне становится стыдно за то, что и я принадлежу к нынешней бессердечной молодежи: бедняжка Итка вдруг превращается в негодницу, вот уже две недели она не шлет ни словечка...

Мужчина на дамском велосипеде. Сначала я от этого чувствовал себя униженным, но Бланка не придавала этому никакого значения. Ей даже нравится такая оригинальность. А не надеть ли тебе юбку?

Мы плаваем в текучей воде, она, немного впереди, ныряет как утка и фыркает от наслаждения, я набираю воздуха и хватаю ее за пятку. Яростная борьба под водой, и, когда мы выныриваем, наш смех оглашает лесистую долину, по которой течет река. Сидим на горячих камнях разрушенной плотины, машем одиноким лодкам. Из-за поворота реки беззвучно выплывают плоты, весла на носу и корме чуть слышно шлепают по воде, мы смотрим, как ловко маневрируют мускулистые плотогоны... Потом Бланка, смежив веки от солнца, начинает декламировать, но память изменяет ей, я подсказываю, и мы общими усилиями вспоминаем строчку. Но это бывает редко, память у нее изумительная. Знаешь это? Гм, Томан? А вот это? Отгадай! Сова? Незвал? «Одна вода»... Ну и не хвастайся! А эта вот: «Как уж та ли вода измученная, та ли вода — печаль»... К Галасу она относится с такой же страстью, как и я, знает его, наверное, наизусть. Что тут общего с рекой? Зато это о дожде. А это знаешь? Это Ортен. Я слушаю, слова вылетают из губ ее естественно и непринужденно, они живут в ней. Хватит, тут есть эхо, слушай: хо-хо... хо-хо!.. Ты умеешь «блины печь»? Я нашел плоский камень. Один, два, три, восемь. Ловко для пражанина! А ты отличишь гуся от утки? Эй, эй, не задавайся! Я делаю вид, что душу ее.

Она бежит от меня, кидается всем телом, вода — ее стихия.

— Сними купальник, я подержу, — нарочно предлагаю я, догнав ее; знаю, что она любит плавать голая. Она оборачивается, показывает нос. Не пройдет! Потом мы с жадностью уничтожаем содержимое наших тощих сумок, скромное протекторатное угощение: прилипающий к небу сырой хлеб с маргарином и тонкий плавленый сырок, иногда — кружок колбасы, в котором не сразу заметишь квадратик сала; бумажная коробочка со сладко-щиплющим мармеладом; морковка — мы выдернули ее по дороге, она чудесно хрустит на зубах. Блаженно переворачиваюсь на спину и закуриваю сигаретку из травки от ревматизма, а Бланка рядом отдувается, гладит свой загорелый живот. Вот видишь, браню я ее, это все твои трюфели, надо быть умницей, не налегать чересчур. Ничего подобного, возражает она, это ты виноват! Знаешь, что я терпеть не могу икры... Встряхиваю бутылку содовой, чтобы хорошенько запузырилась. На, запей. «Помери» — приличная марка. Куда мы едем в отпуск, милый? Что ты думаешь о Монте-Карло, дорогая? Сорвем банк, купим яхту с оранжевыми парусами, поплывем на ней в Марокко, на палубе устроим бар с высокими табуретками, за ним будет составлять коктейли настоящий негр. Ты имеешь в виду «Мабу»? Пила ты когда-нибудь «Рататам-флип»? Еще бы! Ты вспомни: у Канарских островов... Я хлопаю себя по лбу: ну да, вспомнил, это перед тем, как начался тайфун!

Когда Бланка весела и беззаботна, она все превращает в игру; это у нее в натуре, а я только подыгрываю ей. Она наблюдает людей, подмечает мельчайшие их движения и интонации, характерные обороты, а потом изумительно воспроизводит все это. Порой я с трудом нахожу в ней то таинственно-молчаливое, замкнутое в себе существо, которое привык видеть в утреннем поезде или над остовом хвостового руля: она изменилась и продолжает неуловимо меняться у меня на глазах. Какая же она вся? Этого, пожалуй, не поймешь умом, она все время чем-нибудь поражает, я воспринимаю ее скорей ощущением и чувствами и готов поклясться, что тут у меня больше надежды на успех. Любовь, наверное, единственный путь к подлинному познанию. Проводник в поезде, сморщенный старичок с рассеченным карнизом бровей, прощелкивает наши билеты, смешно надув щеки. Видел? Как только за ним закрывается дверь, она сейчас же надувает щеки, двигает бровями — изображает его обветшалое величие, и я покатываюсь со смеху. Ты обратил внимание на ту даму в трамвае? Да, с готовностью отвечаю я, это Барашкова, Ружена Барашкова, ее муж мелкий служащий в налоговом управлении, он разводит кактусы, страдает бронхитом от пыли в учреждении, а их сын Яроушек болел зимой коклюшем. Еще что? Да, сумка... Ружена Барашкова возвращалась от сестры Марии из Розток, та положила в сумку несколько клубней кольраби, уверенно добавляю я и с удовлетворением замечаю, что Бланка поверила. Ты ее знаешь? Нисколечко, объявляю я, и ни за что не ручаюсь, я все выдумал, а что? Бланка укоризненно толкает меня под ребро: плохо выдумал! У нее в сумке была цветная капуста, и никакой сестры в Розтоках у нее нету, и Яроушек ее здоровехонек. И озорник отчаянный. Ты обратил внимание на ее пальцы? Нет. А что? По-моему, она портниха, портнихи так шевелят пальцами. Ты ничего не замечаешь, а только выдумываешь. Смотришь на мир трагически, иногда корит она меня, ты мизантроп, и за это я жутко тебя ненавижу. Она ошибается, может, раньше так и было, но теперь нет, наоборот; люди кажутся мне замечательными и красивыми, они такие милые и добрые, и всех хочется любить — в этом определенно заслуга Бланки. Все стало светлей, даже солнце...

И так мчится время. Когда мы возвращаемся с реки на станцию, в лесу трещит пальба — это мы стреляем сосновыми шишками. Боевое счастье на моей стороне — один снаряд попадает ей в голову. Конец! Она трагическим жестом взмахивает руками и валится на мох, сраженная намертво. Я покрываю ее хвоей и, нарвав на просеке цветов, осыпаю ими ее волосы. Так как ей все еще не угодно ожить, я наклоняюсь к ней и читаю наизусть мучительный монолог Ромео в гробнице. Нарочно сбиваюсь, растерянно почесываю подбородок и жду, когда покойница с загорелым лбом не выдержит: сжатые губы зашевелятся, и она мне подскажет нужное словечко — не так, путаник... А потом обхватит мою шею руками, притянет меня к себе. Мы захлебываемся друг другом в расслабляющем благовонии сухой хвои. И как раз в это бездыханное мгновение бог весть почему я со страшным испугом чувствую, как в этот болезненный наплыв радости за нее и за все живущее в меня вдруг вливается легкий, почти бессознательный страх — какое-то мучительное головокружение — перед нашим концом, перед тем, что нам когда-нибудь придется умереть и разлучиться, и у меня из груди рвется крик протеста и ужаса. Отчего это бывает с человеком именно в такие минуты? Тебе этого не понять. Я люблю тебя! Очнись, стряхни это с себя, ведь она тут, рядом с тобой, удивительно живая и реальная, убедись в этом губами и руками, она тут! Скорей домой, приближается гроза!

Дни вдохновений! Но бывают другие, когда она как бы ускользает, хоть и топает, склонив голову, рядом со мной. Я провожаю ее домой, мы стоим в нише входной двери, и я вижу, что в ней происходит борьба, она какая-то сама не своя, особенная, в ней непонятное мне нетерпение, я стараюсь преодолеть его, несу какую-то чушь, но она смотрит на меня отсутствующим взглядом, словно сквозь пустоту. Я касаюсь пальцем ее руки, напоминая о себе.

— Здравствуйте, барышня!

Она моргает, словно ее разбудили, проводит привычные движением рукой по волосам.

— Говори, я тебя слушаю, — лжет она и заставляет себя улыбнуться.

Это у нее получается неважно.

— В чем дело? Что-нибудь плохое?

— Нет, ничего.

— Зденек?

Она отводит глаза, а лицо у нее бледное и словно стянутое.

— Не знаю. Может, получу сегодня весточку. Я видела дурной сон.

— Я буду думать о тебе.

— Нет. Сегодня не думай обо мне! Обещай!

Я уж научился соглашаться, даже когда не понимаю.

— Ладно. Выключу тебя из головы, вот так: щелк! Странно, что до сих пор его не судили.

— Нет, — говорит она задумчиво. — Если дойдет до суда, ему конец, понимаешь?

Вижу, она кусает губы.

— Я кажусь себе отвратительной за то, что счастлива и хохочу, как дура, когда он... Поплачусь я за это, наверно...

Как ее разубедить? Я даже, кажется, немножко понимаю ее угрызения, по крайней мере стараюсь понять, и только беспомощно глажу ее по волосам. Она сейчас же спохватывается:

— Довольно! Я дура. Надо взять себя в руки! Не обращай внимания, я сегодня не в форме. И пожалуйста, уходи! Завтра все будет в порядке. Скорей бы это завтра!

Так и получается. Весь следующий день я слежу за ней на заводе ястребиным взглядом и, встретившись с ней глазами среди этого грохота, показываю на пальцах час встречи. Она кивает, а вечером вихрем вылетает из ворот, кидается мне на шею:

— Ты давно меня ждешь? Не занесло тебя снегом?

 — Почти, — с упреком осаживаю я ее, показывая на витрину. — Я уже стал специалистом по предметам культа: облачения, ризы, кропильницы... тебе не кажется, что Христос на горе Елеонской чем-то напоминает нашего Павла? Я взывал к святому Антонию, вон, смотри, с полированной лысиной, поскольку он покровитель отвергнутых влюбленных... А знаешь, сколько голубых, квадратиков в узоре тротуара? Ничего-то ты не знаешь.

Все в порядке, в будни у нас есть город, жаркий даже в летние вечера, он наш со своими проспектами и тихими кривыми улочками Малой страны, с рекой и островами, со скамьями в парках, с набережной и навесами кровель, под которые мы прячемся от ночного ливня, со статуями, полными страсти, с каштанами над рекой, со всеми его холмами и ложбинами, крышами и тенистыми уголками, известными, может быть, только нам двоим, с его музыкой, и дыханием, и красками, со сложными запахами пассажей, где гуляют сквозняки, запахами трамваев, хлеба и выхлопного газа. Никогда раньше не воспринимал я до такой степени физически его древнее очарование, и никогда раньше я не дрожал от холодящей мысли, что эти стены могут разлететься во все стороны и лопнуть от жара, как это случилось с другими городами в нашей части света. Только теперь, при ней, я стал думать об этом. Странное чувство: тот, кто родился в деревне, наверно, носит в себе образ своего родного края: и как бы ни бомбили этот край, как бы его ни терзали, ни жгли, край останется, и, вернувшись, ты узнаешь его. Но мой край создан руками, это дома и улицы, та, на которой я родился, и та, по которой бегал в школу, и поэтому мне страшно, найду ли я их под грудами развороченных каменных обломков. Что останется мне, кроме как ползать тараканом по безымянным развалинам, напрасно стараясь отыскать под ними свою улицу, квартал, свой родимый край? Чем-то ты кончишь, город? Что тебе до этой войны? Это наш город, говорю я с яростной гордостью, пусть его разграбили и все еще грабят, пусть он наводнен чужими мундирами, пусть по нему бродят подкованные калеки на костылях, без рук, без глаз, с руками на проволочных каркасах, сшитые так, что и на человека не похоже, одуревшие от ужаса, который принесли с собой со всех фронтов, пусть его мостовую дробят гусеницы танков, пусть в нем тюрьмы и застенки, пусть сама жизнь в нем похожа на горячечный бред. Что может он уделить нам сейчас со своего нищенского стола? Немного, но и этого нам хватит. Разбитую мостовую, небо над крышами, водостоки, по которым звенит дождь. Опустошенные витрины. Идиотский плакат Лиги борьбы против большевизма. Вацлавак, лишенный огней и разноцветного трепетанья неона, этот круговорот оживленной площади для меня уже только расплывчатое и неправдоподобное воспоминание детства. Теперь тут по проезжей части ползают, как улитки, пять-шесть легковых машин, нет-нет да и забредут сюда из прошлого столетия извозчичьи кобылки, с меланхолическим постукиванием подков и запахом непроветренных попон. Пойдем покатаемся, все равно льет. Я плачу вперед сгорбившемуся призраку на козлах. Но-о-о — и мы трясемся по камням, прижавшись друг к дружке в темном кузове, мы грохочем по чавкающей мостовой, летучие мыши взлетают над площадью, вьются вокруг силуэта княжеской статуи, потом опять вниз — и нам хорошо и немножко грустно. «Боюсь, граф, — слышу я полный достоинства чопорный голос, — что мы опоздаем на бал». — «Что делать, моя дорогая, — вздыхаю я в ответ, — мой кучер Василь напился. С прислугой опять трудно: лентяи и нахалы». — «Оставьте, князь, — возразит мне окружающий мрак, — нас боготворит наш трудолюбивый народ, такой добрый в своей простоте!»

Мы выпрыгиваем на ходу и скрываемся от изумленного старикана во тьме.

— Как Зденек? — ни с того ни с сего спрашиваю я. — В порядке?

— Наверно... То есть жив.

Куда деваться? Кино она не очень любит, не говоря уж о немецких фильмах — просто терпеть не может. Перед праздниками мы обошли все театры и переругались из-за каждой пьесы обнищавшего репертуара. Сентиментальная патриотическая гадость, заносчиво осуждал я спектакль, уже несколько лет делавший хорошие сборы. О, эти минуты в потемневшем зрительном зале! Я наблюдал за ней искоса, она была заинтересована так, что меня даже брала ревность, — происходящее на сцене воспринимала всем своим существом. Но чаще всего мы шатались по крохотным авангардистским театрикам, появлявшимся в парниках протектората, как грибы после дождя. Стены каждого залика или выставочного помещения сотрясались от неистовства молодых актеров, играли прямо среди картин, на обыкновенных ящиках, но с неистощимой изобретательностью, фантазией и захватывающим подъемом. И это когда нет ни угла, ни ангажемента! Мы обожали атмосферу, создаваемую спектаклем, это были наши театры. Очень скоро я обнаружил, что с массой этих молодых актеров она знакома, и они знают ее. Привет, девочка, как живешь? Замуж еще не вышла? Помнишь, как мы тогда неистовствовали? Цамбус, а? Печально вздохнув, она объяснила мне, что прежде тоже играла в одной такой труппе. Долой старый театр! Играли, декламировали до изнеможения, неистовствовали, грезили о театре будущего. После ареста брата она сейчас же все бросила. Что делать? Я по-прежнему ничего не умею. Летом театры были закрыты, и теперь уже ясно, что их так и не откроют до самого конца войны. Остаются концерты, хождение по улицам и книги. Мы читаем все, что попадет под руку, между нами идут вечные распри! Рамю, Хаксли, Достоевский, «Крейцерова соната» — все рождает ожесточенные споры. Ужасные, но я не верю этому! В ящике перед лавкой букиниста я нашел полный комплект Прустовых «Поисков потерянного времени», полметра сброшюрованных томов, разрезаю их, с терпением кочевника пробираюсь по страницам утонченных ощущений, не признаваясь самому себе, что помираю от скуки.

Не понимаю, почему она отказывается ходить со мной в мое кафе. Ну, думай, что она не хочет делить тебя с твоими знакомыми. Я не верю этому, но подчиняюсь, зная, что она умеет быть упрямой, и в дождливые вечера мы сидим в маленьких ресторанчиках, согревая ладони о стакан эрзац-чая. Я обиженно молчу, делая вид, будто она виновата, что вокруг так неуютно. Заметив, что я в дурном настроении, она щелкает меня пальцем по носу, и я стараюсь, чтоб улыбка получилась как можно неискренней. Отвожу взгляд. В чем дело? Тебе нехорошо со мной? Я делаю нетерпеливый жест. Не говори глупостей, ты ведь знаешь, но только... Ох, это «только»! Что мне с ним делать? Разве не сущая бессмыслица — торчать здесь и говорить чуть не шепотом, чтобы никто из этих хрычей не услыхал, о чем мы говорим, если она живет одна? Отчего она не разрешает мне прийти к ней? Боится сплетен? Но это совсем на нее не похоже. Нельзя, милый, уверяю тебя. Будь терпелив. Потом. Но — почему? Я не понимаю, и мне уже надоело слышать ее вечные «потом». Когда же? Потом! Что это значит? Когда вернется брат? Но всякий раз ее загнанный взгляд обезоруживает меня. Прошу, если ты любишь меня, не говори об этом и верь мне. Я верю, но... Чего ждать? Три месяца мы встречаемся и с каждым вздохом становимся все ближе — по крайней мере мне так кажется. Для нее я готов, наверно, украсть и убить, значит сумею и ждать, но, по-моему, слишком жестоко и непонятно то, что я до сих пор не проник дальше ненавистной ниши у входной двери. Зачем? Зачем она меня мучит? Разве не знает, что я желаю ее всем своим голодным телом, которое как будто не принадлежит мне, что даже ее мимолетное прикосновение волнует меня, и я не знаю, что делать, я высох от этой непрестанной тоски по ее телу! Ночью и днем... Я нисколько не скрываю этого и готов поклясться, что она знает об этом не хуже меня. Я знаю, потому что и она себя выдает: слабеет в моих объятиях — каждый день мысленно отдается мне на темных улицах или на уединенной скамейке в парке — я чувствую, как ее тянет ко мне, она едва не теряет сознания, но все-таки... все-таки всегда вовремя приходит в себя! На самом краю милосердного обрыва, когда уже некуда больше шагнуть. Прошу тебя, не надо! Неужели она не чувствует всей муки и унизительности этих воровских объятий? Наверное, чувствует, и все же, когда я однажды в пустом парке, потеряв голову, попытался действовать решительно, то встретил такой отпор, что сейчас же отступил. Она отрезвела. Ей стало холодно. Я испугался отчуждения, пронесшегося между нами, мне слишком дорога была наша, пусть платоническая близость, чтобы я мог взять ее силой или воспользоваться ее минутной слабостью. Иногда я подозреваю ее в обыкновенном упрямстве, и тогда во мне растет гнев. Я упорно молчу. Может быть, набивает себе цену? Не оскорбляй ее! «Не сердись, Гонзик», — говорит она, робко притрагиваясь ко мне. Ладно, я мгновенно таю, как восковой шарик, и больше не сержусь. «Я тебя мучаю, правда? А ты не сердись!» И мы опять полны чрезмерной предупредительности и с жаром прощаем друг другу воображаемые вины, растроганные взаимной нежностью, мы больше не говорим об этом, но это висит над нами свинцовой тяжестью вопроса, от которого не уйдешь. Это непрекращающееся напряжение превратило нас в странных противников, которые любят и в то же время подстерегают друг друга с настороженностью хищника; мы, даже не сговариваясь, начинаем избегать уединенных мест. Да, это борьба, тихая и ласковая, но она приводит в отчаяние! Чего она боится? Я перебираю все возможности, которые способен измыслить со своей чисто мужской точки зрения. Меня? Чепуха! Боли? Смешно так думать о ней. Последствий? Или риска, что от всего останется неприятное впечатление, которое могло бы что-то нарушить между нами? О, эта мысль повергает меня в смятение, я поспешно ее отгоняю, чтоб она не застряла во мне. Чепуха! Или она боится неизведанного? Но было ли это для нее неизведанным? Этот вопрос до тех пор не давал мне покоя, пока однажды, за столиком в пустом кафе, я не высказал его прямо, ничуть не стыдясь захватить им Бланку врасплох.

— Послушай, — начал я равнодушнейшим тоном, — я давно хотел тебя спросить... У тебя уже был мужчина?

Она отразила первую атаку ненужным вопросом, но от меня не укрылся ее испуг.

— Ты что имеешь в виду?

— Ты меня поняла, — уличил я Бланку, накрывая ладонью ее руку.

Она еще попыталась превратить все в шутку, но рука ее задрожала.

— Ты уверен, что джентльмен может задавать даме такие вопросы?

— Я не джентльмен.

Я не даю сбить себя, я хочу знать. Она ищет спасения в игре. Усталый зевок, видимо, должен служить прелюдией.

— Да... было, кажется, штук двести. Или меньше? Кто в таких случаях считает, правда? Еще что угодно, сэр?

Я сжимаю ей руку, холодную как металл, и качаю головой.

— Больше ничего. Я спросил серьезно, но ты можешь не отвечать!

Светлая прядь волос соскользнула ей на левую щеку, когда она наклонила голову; глядит в сторону, вертит в пальцах ложечку, потом кладет ее на мрамор. Ложечка звякает.

— Тебе будет очень неприятно, если я скажу — да?

Рука ее выскальзывает из-под моей ладони, и при взгляде на ее глаза меня сокрушает чувство жалости. Мальчишка, сопляк! Идиот! Лучше б она надавала мне пощечин! Стыд охватывает все мое существо. Получил? Я зачем-то ерошу себе волосы, кривлю губы улыбкой.

Говори, говори скорее, каждая секунда молчания затягивает в болото!

— Я не умею лгать, — произносит она еле слышно. — По крайней мере тебе.

— Господи, — слышу я свой собственный голос, но будто откуда-то издали. — Разве мы живем в средневековье?

И мной овладевает неудержимая болтливость, я возмущаю стоячую тишину и беспечно смеюсь, но мне скверно от каждого слова.

— Забудь об этом. Ничего не было. Ведь тогда мы друг друга не знали...

И так далее.

— А ты?

Спасительный вопрос — он пресекает мою болтовню, я махнул легкомысленно.

— Я? Ах да, конечно... Я пошло нормален.

Она просительно кладет мне ладонь на руку.

— Не будем больше об этом, хорошо? Ты проводишь меня домой, Гонзик? У меня глаза слипаются...

Я перевожу дух. Знаю, что к этому нелепому вопросу я больше никогда не вернусь, но знаю также, что он застрял во мне и будет возвращаться.

Мы поднимаемся по Замковой лестнице, под нами волнуется город, и я нарочно отстаю на несколько шагов.

— В чем дело, старик? Задохся?

— Хочешь, бегом взлечу?

— Так чего же отстаешь?

— Хотя бы оттого, что у тебя великолепные ноги.

Она укоризненно сдвигает брови и ждет, чтоб я подошел.

— Знаешь, ты кто? Бесстыдник.

— Пусть будет так, — смиренно соглашаюсь я. — Но я уверен, что никогда еще не смотрел на женские ноги так целомудренно. Я открою тебе одну тайну мужчин: большинство из нас начинает оценку с ног. Душа сначала на одном из последних мест. Здорово?

— Гм!.. Ну так и я открою тебе тайну женщин: вы жестоко ошибаетесь, если думаете, что большинство из нас не знает об этом. Здорово?!

— Однако вы не можете нам это запретить. Один — ноль в мою пользу.

— Однако нам и в голову не приходит запрещать. Я, пожалуй, тоже бесстыдница, оттого что мне приятно, что мои ноги тебе нравятся. Ничья?..

Пан Кодытек появляется бесшумно, как стрекоза, и я представляю себе, как у него от удивления вытянулась бы физиономия, если б он мог прочесть, что я написал. Но, может быть, я ошибаюсь, ведь ничего особенного между нами не происходит. Только улицы и закоулки города сплошь переименованы. Вонючий перекресток на Кампе получил название «У пана в шляпе», в мрачном доме на кривой староместской улице живет Раскольников, и в покрытом плесенью коридоре пахнет необычайным убийством. Так возникает новая топография города, с совершенно новой историей каждой местности и новым прошлым мелькающих мимо нас людей. Сколько жестов и намеков, при помощи которых можно понять друг друга без слов, сколько условных выражений! Всякий раз как нам случится высказать одну и ту же мысль, просто необходимо слегка попрыгать и пробормотать таинственное заклинание: Шекспир! Бэкон! Обнаруживаю, что она суеверна, как дикарка, делает вид, будто верит в общеизвестные приметы, и еще разработала для себя целую систему своих собственных примет и держится за них с детским упрямством, хоть я и не вполне уверен, что она относится к ним серьезно. Я подымаю ее на смех, но при этом замечаю, что сам тоже суеверен; быть может, это проявляется в том, что я намеренно все делаю наоборот, подтверждая суеверие самым его опровержением. Я редко называю ее по имени, а в выборе прозвищ проявляю порядочную изобретательность, но они никогда не имеют никакого отношения ни к окружающей обстановке, ни к моему расположению духа. Нет, я не в состоянии написать их на бумаге, боюсь, что, выраженные буквами и вырванные из мерцающей летучей атмосферы мгновения, они тотчас заболеют банальностью. Оттого что принадлежат безраздельно тем минутам.

Война и город! У нас нет в нем дома, и крыши над нами чужие; это безличные крыши неуютных кафе, кино и железнодорожных вагонов. Неважно: оттого что у нас нет дома, нам домом становится целый город. Возможно, если б люди не придумали заборов, им принадлежали бы сады на всем земном шаре.

Или все-таки есть? Однажды в разгар лета, когда мы купались в ерике на левом берегу Влтавы, из-за Глубочепских скал налетела буря с проливным дождем, да так коварно, что не успели мы одеться, как сразу вымокли до нитки. И куда ни кинешь взгляд — ни одной крыши. Скорей, лесная фея! Под потоками воды мы побежали по каменным плитам дамбы, в моих тапочках противно хлюпала вода, а гром гремел у нас за спиной. Куда деться? Мы углядели деревянную ограду, у самой реки и, задыхаясь, вбежали внутрь. Между пустыми бочками из-под смолы и деревянными козлами валялись лодки всех типов — от элегантных каноэ до обыкновенных рыбацких плоскодонок; в ограде были навесы с нагроможденными в них лодками, переломанными рейками, мотками проволоки, уключинами. Видимо, больница и кладбище лодок... Два-три деревянных сарая с латаной толевой крышей. Мы влетели в ближайший из них в тот самый момент, когда небо вспыхнуло синим огнем и раскололось у нас над головой. В сарае не было никого — спасены! Мы еле переводили дух. «Ну и мчались, господи! — выдохнула она в блаженстве, отводя со лба мокрые волосы. — Я тебя предупреждала...» Я стал выжимать ей мокрую прядь волос. «Подумаешь! А ты боишься грозы?» Грохнуло так, что стекла зазвенели, она в испуге прижалась ко мне. Слишком много эффектов! Я, подчеркивая свое мужское превосходство, обнял ее за плечи.

Куда мы попали?

Я огляделся: полумрак, запах дегтя и затхлая сырость холостой берлоги. Полуразвалившийся шкаф, топчан, стол, сколоченный из досок, два старых стула с продавленным сиденьем, у задней стены рассохшаяся лодка; закопченные стены оклеены цветными изображениями полуобнаженных красавиц, хорошенькие кинозвезды слащаво улыбались этому убогому жилищу, а в углу раскорячилась остывшая времянка с облупленной кастрюлей. По толевой крыше бегал дождь и хлестал за запотевшим окошком речную гладь.

— Тут, пожалуй, лучше, чем в малярке. И совсем не каплет.

Я не успел ответить — снаружи послышались тяжелые шаги, дверь открылась, и весь проем заняла фигура: толстый старик в стоптанных сапогах; с мешка, которым он накрыл голову, капала вода.

— Чего вам тут? — Запавшие глазки смотрели на нас, как на забравшихся в курятник хищников. — Убирайтесь! Я тут за все отвечаю.

Он, видимо, был зол, потому что ему пришлось выйти под дождь, и решил выгнать на дождь и нас. Он красноречиво не отпускал ручку двери, вид у него был грубый, и лицо под мешком-капюшоном, казалось, было вытесано из выветрившейся опоки. Я разозлился, но благоразумно сдержал себя, так как преимущество было явно на его стороне. Я объяснил ему, в какое положение мы попали, и даже назвался. И пока я говорил, он заметно смягчался, но еще некоторое время недовольно хрипел. Не теряя присутствия духа, я воспользовался его колебанием и довершил его превращение с помощью последней промоченной «викторки», которую обнаружил у себя в кармане.

Он принял сигарету, сохраняя мрачное достоинство, и пошел опять под дождь.

На прощанье он еще сунул голову в дверь и брюзгливо промолвил:

— Не пяльте глаза, сушитесь! Хррр... За печкой есть маленько дров.

Дождь пошел на убыль, по крыше стучали последние капли, погромыхивало уже вдали. Мы вдруг оказались одни и принялись хозяйничать. Пока я пытался развести огонь. Бланка рассматривала картинки на стене.

— Ты когда-нибудь видел Грету Гарбо? У нее меланхолический вид, тогда это было в моде. Обязательно чтоб была чахотка.

Спички отсырели, я долго чиркал.

— Не видел. На фильмы, в которых она играла, до шестнадцати лет не пускали, и, кроме того, я презирал тогда розовую водичку о любви. Я был без ума от Тома Микса, от кольтов и Техаса. В клубе пилотов, по воскресеньям с двух часов — и всего за крону. Звуковое кино наводило на меня скуку, там слишком много болтали, а титры всегда шли по белому. Как-то раз, мне было тогда четырнадцать, я, пристроив себе усики, пробрался на фильм, на который подростки категорически не допускались. Назывался он «Брак под микроскопом», и реклама обещала, что в нем беспощадно срывается покрывало с тайны деторождения... Когда я протягивал билет контролеру, я чувствовал, что у меня дрожат колени.

— Одним словом, бесстыдник, — деловито заметила она.

— Но я был бессовестно обманут. В решительную минуту на экране появилась пара нежных голубков и какой-то ручеек с березками, а остаток фильма был инструктаж, как пеленать младенцев.

Бланка расхохоталась.

— Так тебе и надо! Какой ты тогда был? Длинный как жердь, пушок под носом, уклончивый взгляд?

— Точно. Кроме того, я был тайно влюблен в нашу француженку Мадлову, нежно называл ее Мадлен, строчил стихи и думал о смерти. Тогда шла эта торговля в Мюнхене, дедушка прилепил на окна крест-накрест бумажные полоски, а в школе нас учили правильно надевать противогазы.

Дрова затрещали, и в сарайчике стало разливаться тепло. Я поставил стулья друг к другу спинкой, поближе к времянке, и протянул бечевку от шкафа к стене, а Бланка следила за мной.

— Не пойти ли нам домой? — смиренно спросила она.

— Ерунда! Я уже растопил. Будьте добры раздеться, мадам! Она заколебалась, глаза ее округлились от удивления.

— Все снимать?

— Ты промокла до нитки... И что тут такого?

— Да в общем ничего. Но ты не будешь смотреть. Клянись, негодяй!

Я поднял два пальца.

— Этого довольно? Становись сюда, и по команде повернемся друг к другу спиной.

— А если кто придет? — возразила она, уже уступая.

— А я запер дверь на ключ. Ну, кру-гом!

Это было совсем просто, потом наступила теплая тишина, и мы сидели на стульях спиной друг к другу, голые, и упорно молчали. Одинокие капли еще постукивали по толю, вода журчала в водосточном желобе, по железнодорожному мосту прогрохотал поезд... «Динг-донг», — звенели капли, ударяясь о желоба, потом солнце разом затопило противоположный берег предвечерним светом, мир был выстиран, надежен и благоухал влажной свежестью.

Сколько времени сидели мы так — не знаю. Я прислушивался к дыханию у себя за спиной и чувствовал тепло, исходившее от ее обнаженного тела. Потом, не нарушая своего обещания, подчиняясь совершенно подсознательному приказу, в странном головокруженье я слегка повернулся на стуле и протянул руку назад. Сначала рука поблуждала в пространстве, но потом с чудесной неизбежностью коснулась голой груди. Накрыла ее. Под ладонью робко шевелилось нежное, странно самостоятельное существо — маленький зверек, я сжимал ее скорей благоговейно, без напора мешающей чувственности. Наверно, она тоже поняла это и потому не отдернулась. С той же естественностью оставила ее у меня в руке — для ласки, отдавая мне ее. И не было ничего бесстыдного ни в этом жесте, ни в ее покорной наготе, — решительно ничего. Это был подарок. Обещание.

Я задрожал, когда она взяла мою руку в свои и прижала к ней свои губы. Только не двигаться, не разрушить! Может, это тебе только снится?

Шаги снаружи вывели нас из забытья. Она встала у меня за спиной и пощупала одежду на шнуре. Я, как ни старался сдержаться, громко чихнул.

— Ну вот! Оденься, уже высохло. Не оборачивайся.

Когда она причесывалась перед обломком зеркала, я обнял ее сзади и заставил обернуть ко мне лицо.

— Любишь?

Я покачал головой, и мне показалось, будто я открыл ее заново. Вообще не могу описать, что она в это мгновенье излучала.

— До смерти. Нет! Больше: на всю жизнь!

Прежде чем уйти, я отыскал под одним из навесов деда, чтобы поблагодарить. Я был преисполнен благодарности ко всему миру и распространил ее на старика. Сперва он не понимал, чего еще от него хотят, его лицо не изменило своей брюзгливой неподвижности, а на мою благодарность ответил взмахом руки, в которой держал малярную кисть; тем более удивило меня предложение, которое он сделал, может быть, только затем, чтобы заставить нас поскорее уйти.

— Ну как? — прохрипел он, причем морщины его болезненно раздвинулись под напором чего-то, что можно было при известной фантазии назвать улыбкой. — Видать, встречаться негде?

К счастью, в словах его не было ни скользкого любопытства, ни свинской проницательности, и я кивнул.

— Кабы люди нынче умели себя вести... хрр... Ключ лежит под порогом. Теперь, значит, как Карел, парень мой, в рейхе, никто там не живет. Только с печкой-то поосторожней!..

Под хриплой неприветливостью — недвусмысленное приглашенье, в душе я благословлял неведомого Карела. Когда я все это передал Бланке, она сперва засмеялась, а потом с женской практичностью заметила:

— Нужно дорожить теми местами, где тебе хорошо. Их не так уж много. Чем не Итака? Дым родного очага, оглянись скорее!

И мы возвращаемся туда, мы как перелетные птицы, и так как дом — это очаг, то мы иной раз совершенно без нужды разводим огонь во времянке и снова рассматриваем выутюженные лица кинозвезд на стене. Вечером внутри ограды никого не бывает, иной раз мы не видим даже нашего деда. «Как ты думаешь, почему он нас сюда пустил?» — «Откуда я знаю? Может, тоскует по Карелу». — «Знаешь, кого он мне напоминает? Это Гефест...» Мы убираем, подметаем пол, поддерживаем здесь образцовый порядок; как-то раз Бланка принесла вазочку на стол, чтобы у нас было здесь что-то свое, и теперь ставит в нее бедные цветы лета и стебли трав, которые растут меж камней набережной. Итака! Мы любим этот овеваемый ветрами сарай и всякий раз, как между нами нелады, идем туда мириться. Мы не переносим за его порог никаких ссор и неприятностей. Это стало неписаным законом, ведь здесь — наше убежище и приют радости. Минутку, останавливаю я Бланку перед дверью. Символически комкаю все досадное в невидимый ком и, преувеличенно размахнувшись, швыряю в ленивые струи реки.

Бланка понимает, и сразу же за дверью губы ее встречают мои.

— Знаешь что? — сказала она как-то, когда мы в добром молчании возвращались в город, и нащупала мою руку. — Обещаем друг другу, что чтó бы ни случилось, понимаешь, например, если мы вдруг потеряем друг друга в той неразберихе, которая надвигается, то сойдемся там. Разведем огонь, и все дурное уйдет, и опять останемся только мы вдвоем. Согласен? Договорились?

Вероятно, у каждого человека есть лето, одно лето, которое останется в нем на всю жизнь, одно яркое неповторимое лето. Мое лето — вот это, тощее и голодное, может быть, последнее лето страшной войны, и я знаю, оно останется во мне до последнего моего вздоха, останется со своими пожарами и внезапными грозами, с рекой и вывороченным наизнанку городом, с самым близким человеком во вселенной. Счастье? Я боюсь этого захватанного слова, мне кажется, у него вкус дешевых леденцов, но как сказать иначе? Я просто счастлив — счастлив так, что мне почти стыдно людей, их слез, того, что у Павла в глазах; и если бы мне суждено было умереть той осенью, я, не задумываясь, благодарно и честно признал бы: стоило жить, стоило!..

Карандаш стукнул о мрамор, кафе понемногу наполняется посетителями — кафе, где знакомые лица и знакомые речи: «Здорово, как делишки? Курнуть нету?» — «Пан Кодытек, порцию картошки да двадцать пять граммов жиров!» — «Слыхал про Эвжена?» — «Балда! Все там будем». — «Пойдешь с нами на аукцион?» — «Не валяй дурака».

Я с тоской гляжу на окно: за спущенным затемнением непрерывно чавкает ливень ранней осени.

«все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 39      Главы: <   17.  18.  19.  20.  21.  22.  23.  24.  25.  26.  27. > 






Поиск по: статьям :: книгам
 
polkaknig@narod.ru ICQ 47-48-49-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.