Кол-во книг: 133
Поиск по: статьям :: книгам
загрузка...


Тексты книг принадлежат их авторам и размещены для ознакомления

«все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 39      Главы: <   11.  12.  13.  14.  15.  16.  17.  18.  19.  20.  21. > 

XIV

Эта ночная смена началась, как любая иная, и ничто не предвещало, что она не изгладится из памяти. В половине седьмого провыла сирена, и двенадцатичасовая вечность развернулась как скучный ковер, по которому топать и топать вплоть до мутного рассвета.

Гонза пробежал глазами свою карточку у контрольных часов: ага, приход отмечен в четыре! Чудесно. Оглянулся; мастер Даламанек склонился над своим столиком с бумагами; он, несомненно, знает обо всех этих проделках, но у него другие заботы. Ведь завтра четверг, день, когда немецкое руководство и свирепый божок Каутце созывают на совещание начальников цехов и мастеров. Тоже мне совещание! Кто там советуется? Сгоняют, как собак, в кучу и грозят тюрьмой! «Империя, — твердит каждый раз Каутце, — не собирается больше терпеть безобразие, которое тут творится, в то время как она ведет титаническую борьбу!» Ничего, пока он только глотку дерет, дело не так плохо. Кое-что можно свалить на катастрофически скверное снабжение — вражеские налеты все чаще нарушают доставку, — кое-что на чудовищную аварийность, без конца все перемещают, переставляют, дня не проходит без происшествий! Бардак, не завод! Саботаж! Это слово растет, щекочет спину сотнями паучьих ножек. И чем все это кончится, господи боже мой?

«Малявка» Густик корчился на стуле между железными шкафчиками в гардеробной, кулаками месил свой живот. Видно, съел какую-нибудь тухлятину.

— Б......я жизнь, — кряхтел он в перерывах между приступами боли. — Лучше подохнуть, чем вот так... Папенька с маменькой позабавлялись пять минут, а ты теперь мучайся, как собака!

— Факт, сплошное дерьмо, — мужественно поддакнул Богоуш.

— Не говори грубостей! — прикрикнул на него Пепек, натягивая рабочие брюки. — В ад попадешь! — добавил он, многозначительно кивая в сторону Архика.

Когда тот скромно удалился из гардеробной, Пепек созвал ребят в кучку.

— Андела поклялась, что после полуночи в малярке распробует нашего небесного женишка...

И он захихикал, представляя, как этот святоша падет в объятия многоопытной шлюхи из фюзеляжного.

— Сомневаюсь, — сказал Леош, чтоб раззадорить Пепека.

— На что спорим? Она с него штаны стащит, не успеет он аминь сказать! Она его уж надкусила. Вчера я слыхал, как она ему пела: мол, тягостна ей эта грешная жизнь, и ужасно ей страшно, что в пекле так жарко... Даже слезки цедила! Слыхали бы вы, как он ее на путь праведный наставлял да звонил об этом самом милосердии... Нет, он уж с головой увяз, так и трясется. А кто при нем что вякнет, тот подлец...

Пришел Пишкот и, как всегда, внес с собою приятное оживление.

— Ну, как Попрыгунчик, Пишкот?

— Вчера, как гнались за ним, перескочил через Влтаву и трамвай сковырнул. Пятый номер.

Милан нахлобучил на голову свою знаменитую шляпу с пробитыми полями и, не сводя глаз с Бациллы, который тихонько жевал у своего шкафчика хлеб с маслом, поддержал рассказ.

— Слыхать, он теперь все на жирных нападает, — убежденно проговорил он. — На твоем месте, Бацилла, я бы не вылезал ночью на улицу. Отвали-ка! — И он, не ожидая разрешения, отломил кусок от бутерброда Бациллы, который тот ел, и затолкал себе в рот.

— Очень важно, — коварно заметил Леош, — на чьей стороне будет Попрыгунчик, когда разразится твоя революция, Милан.

— Дурак!

Гонза подошел к Пишкоту:

— Курнуть нету? Верну, когда паек выдадут.

Пишкот сокрушенно почесал в лохматой голове.

— Нету, дружище. Вчера, вишь, дождем мою лавочку залило. Известно было, что Пишкот не стесняется нагнуться за самым крошечным, хотя бы даже и затоптанным окурком; он называл это «ловить тигров». Окурки он прятал в жестяную коробку из-под боснийского табака, чтоб они пропитались запахом, и свертывал из них цигарки или «фаустпатроны».

— Впрочем, лично я эту проблему решил, — продолжал он, двигая бровями, — только это не для неженок.

Пошарив в глубине своего шкафчика, он подал Гонзе цигарку, подозрительно шелестевшую в пальцах.

— Подохнуть можно! Солома или похоронный венок?

Гонза закашлялся после первой же затяжки, слезы брызнули у него из глаз, но он не сразу сдался.

— Травка от ревматизма. Марки «Лесняк»! — Пишкот имитировал голос диктора из кинорекламы. — Не забудьте! «Лесняк! Легкий, нежно ароматический! — Он шутовски ухмыльнулся. — Черт побери, не может же это вредить здоровью, раз в аптеке куплено, а? Мой фатер выращивает самосад в цветочном горшке, по-моему, он никогда не вырастет. Вчера папахен срезал стебелек, на нем еще и листочков-то не было, и высушил в духовке. Ему-то нипочем это зелье, но обыкновенного человека от одной затяжки пронзает насквозь, до пяток, и он сейчас же в слезы, как на похоронах...

— Ладно, заткнись... — Гонза погасил цигарку, сжав ее пальцами, но не бросил, сунул в карман. Рукой разогнал вонючий дым перед носом.

Пишкот обиженно завертел головой.

— Больно ты нежный. Когда глотка притерпится — не стесняйся, у меня целый ящик припасен на тот случай, если людишки откроют эту травку в аптеках. Марка «Лесняк», помни!

Мелихара Гонза застал под стапелем; тот привертывал шланг к крану воздухоподачи, мурлыча единственную свою песенку. Привернув, нажал на спуск, но молоток молчал. Молчали все молотки; рабочие, сунув руки в карманы, слонялись между стапелей, чесали языки, в то время как Даламанек в панике бегал по своему участку — только полы халата развевались — и призывал всех образумиться.

— В чем дело?

— Воздуха нет. Раньше полуночи разрыва не найдут. Это уже второй раз за неделю; а вчера для разнообразия на полсмены вышла из строя электростанция: Каутце гонял ремонтников как бешеный, орал и грозил гестапо, пока не была обнаружена причина аварии. Саботаж!

Гонза, нахмурив лоб, наклонился к Мелихару:

— Похоже, будто кто нарочно...

Глазки, всаженные глубоко в подушечки лица, строго обожгли его.

— Насчет этого, гимназистик, спрашивайте у Каутце...

Гонза оскорбленно поплелся прочь. В проходе между стапелями Даламанек возбужденно спорил с рабочими.

— А в чем дело-то? — развязно громыхал Гиян. — Над нами не каплет... Пускай герр Каутце пошлет сюда веркшуца потолще, мы ему шланг к заднице привернем...

Слова его утонули в хохоте, Даламанек убежал, как побитый. Восемь часов! К шкафчикам за стапелями пришел Леош, оторвавшись от своей картотеки: с несчастным видом он встряхивал птичьей головой.

— Надвигается погром, ребята, — вещал он. — Десять тысяч сверл и две тысячи лампочек! Поджечь, что ли, все? Если ревизия — мне не выкрутиться, а эта свинья Канька опять вино хлещет и на скрипочке пиликает. О дева Мария! «Мы еще насладимся жизнью, — толкует он своей команде, — прежде чем нас повесят за причинное место». Нет, это блюдо о перцем, здорово глотку щиплет...

— А кто в проходной?

— Гляди в оба, — поднял голову Пишкот, ковырявший ножом кусок дерева. — Там нынче Заячья Губа сидит. Обер-свинья! В понедельник лазил по сумкам, даже баб проверял. Куча штрафов. Янечека-грузчика подкузьмил.

Предполагалось как нечто совершенно естественное, что Пишкот знает все, что происходит на заводе. Он был ходячее телеграфное агентство.

— А что Янечек сделал?

— Воровал на пару с одним из склада, а Заячья Губа возьми да залезь к нему в шкафчик. Держать такие вещи в своем шкафчике — голое любительство. Верно? А вообще-то он только помогал другому. По дружбе. Ну, сначала сцапали этого другого да в живодерне все из него и выколотили. Воровать тоже уметь надо.

Бацилла в ужасе хлопал глазами:

— А что он теперь?

— Если его пошлют на отдых в Градиштский лагерь — пусть благодарит господа бога. Там хоть со свету не сживают.

Мимо группки, в которой царствовал Пепек, шмыгали девчата из «Девина». Сортировка их с детальной оценкой, с выставлением отметок относилась к излюбленным развлечениям Пепека и его прихвостней в ночные скучные часы. Власта больно дорожится. Чепуха! У нее какой-то хахаль с контроля. Вранье? Спроси ребят с выдачи. А новенькая — форменная двойка. Сам взгляни! Сзади-то ничего нет!

Прошла мимо тихая парочка влюбленных, их называли «Еничек и Марженка» *;[* Персонажи чешских детских сказок.] они всегда держались за руки и преданно смотрели в глаза друг другу. Счастье робко озаряло их некрасивые лица. Дети, заблудившиеся в дремучем лесу... Грубость, царившая кругом, казалось, их не достигала — они видели и слышали только друг друга. Еничек и Марженка, где ваша пряничная избушка? — всякий раз думал Гонза, увидев их, и вид этой парочки действовал на него успокоительно. Незамеченные, они выскользнули во двор.

Девять часов, а молотки все молчат, снаружи в цех доносятся крики, топот сапог; в уголке за ящиками шлепают картами.

— Ба, да к нам гости! — оживленно закричал Пепек. — Кипятите кофеек, мальчики! Анделушка, я вот он! Мы дохнем от тоски, жемчужинка моя...

Местная богиня секса приближалась вальяжной походкой. Она вся расцветала под мужскими взглядами. Пепек хотел было схватить ее, но она шлепнула его по руке, ничуть не обидевшись.

— Отзынь! — Андела оскалила острые зубки, улыбнувшись дразнящей улыбкой, и огляделась, словно выискивая жертву.

— Пепек доверительно наклонился к ней:

— Если ищешь святошу, так он вон там, за четвертым стапелем, зубрит в обратном порядке семь смертных грехов, а сам трясется — очень уж ему хочется совершить первородный грех.

— Не квакай!

Наконец Андела нашла того, кого искала. Это был Капела; он сидел на перевернутом ящике, сложив руки на острых коленях, и с мирным достоинством глядел в пространство. Через плечо его был перекинут нарядный, ручной работы шарф, и выглядел Капела необычайно благородно.

— Эй, Капела! — заорал Пепек. — К тебе клиент пришел! Ну-ка предскажи ей какого-нибудь двухметрового — обычного-то ей мало... Эти слова ввергли девицу в непривычное смущение:

— Не слушайте его, пан Капела! Дурак он. Найдется у вас для меня минутка?

Художник осчастливил Анделу приветливой улыбкой.

— Конечно. С удовольствием, барышня...

Он поклонился со старомодной галантностью и повел ее в сторонку, не спеша, не роняя достоинства. Всем было известно, что к многочисленным талантам и знаниям Капелы относится и искусство графологии; так он, нимало о том не заботясь, всегда бескорыстно приветливый, сделался предсказателем судеб для многих женщин и девушек. Он умел молчать, как могила, но популярность его росла не только по этой причине; будущее, которое он раскрывал в своих предсказаниях, таинственных и невнятных и потому возбуждавших доверие, было как сладкий пирог, обильно утыканный изюмом. Сам бедный и незначительный — Капела щедро дарил обещания, выслушивал своих клиенток, понимал их и отпускал грехи, как добрый боженька.

Десять. Гонза увидел, как Мелихар машет ему рукой от двери. Понял — зовет в столовку. Обычно он чувствовал себя слегка польщенным таким приглашением, но сегодня еще не переварил злость на Мелихара.

В темноте двора он узнал его по очертаниям спины и по медвежьей походке, присоединился к нему, но упрямо молчал. Так и шагали они рядом мимо моторного цеха — Мелихар на две головы выше, — и теплый ветер ощупывал им лица. Гонза начал было насвистывать, но бросил, услыхав воркотню спутника.

— Ну, в чем дело, молодой? Язык отнялся?

Гонза неохотно бросил:

— А что?

— Что опять не по вас?

Гонза поколебался, подыскивая слова.

— Ладно, скажу. Работаю я с вами уже не первый месяц, вот и досадно, что вы все мне не доверяете. Я, знаете, не предатель.

Прошел мимо веркшуц с овчаркой на коротком поводке.

— Глупости, — сердито сказал Мелихар, когда веркшуц скрылся. — Не так все это. Только и у нас есть кое-какой опыт по части болтовни, так-то, молодой.

Гонза упрямо не отвечал, и потому Мелихар через некоторое время сам заговорил:

— Вот что я вам скажу: видал я тут много таких, что выхвалялись бог весть как, а язык развязывали после первой же затрещины. По-моему, кто больше задается, тот раньше в штаны накладывает и выбалтывает, чего и не знает. Оно ведь совсем другое дело, когда тебе вывеску разобьют. Не хотел бы я это испытать. А вам приходилось? Разве что от папаши, а?

— Нет, не приходилось, — буркнул Гонза.

— Ну вот, — удовлетворенно вздохнул Мелихар. — А мне приходилось. Не сейчас, до войны еще. Да ничего особенного. Работал я тогда в бродячем цирке рабочим, лавочка называлась «Диана»... Надо же было где-то работать, клепальщиков всюду как собак нерезаных, на завод-то не попасть... Был в том цирке эдакий плюгавенький хлюстик, очень уж он ко мне придирался — со мной это часто бывает, всякие недоноски на меня зуб точат. Мне бы его разок двинуть, небось в мостовую по плечи вошел бы! Не так-то это просто, молодой, когда бьют взрослого мужика, да еще отца девчонки. Дело не в боли, а странно как-то... Выдрали тебя, будто уличного мальчишку, думаешь потом, только что штаны не спустили да девчонку не позвали; смотри, мол, как отца дерут. Тьфу! Ну, арестуйте, согласен — только не это!

Он сплюнул в темноту; и видно было по его словам, как воспоминание об этом унижении все еще саднит занозой, не забылось даже после стольких лет. Его били! Быть может, легкое волнение, тронувшее Гонзу, помогло ему набраться духу и спросить:

— Слушайте, пан Мелихар, я давно хотел вас спросить, вы ведь не обидитесь, правда? Правда ли, вы на ярмарке выступали под маской как борец?

В следующее мгновение Гонза пожалел, что не подавился этим вопросом. Мелихар грузно топал рядом, сопел с присвистом.

— Ну и что? — буркнул он наконец. — Кому какое дело? Вот болтают люди! И чего мне, черт возьми, стыдиться?

— Да нечего, — быстро сказал Гонза, переводя дыхание. — Мне, например, даже хотелось бы посмотреть вас на ковре.

— Чепуха! — проворчал великан. — Враки все. Ясно? Но через некоторое время он опять, заговорил об этом, и в голосе его звучала нотка тщеславия и гордости оттого, что он так силен. Это сразу сблизило его с Гонзой.

— А в общем-то не такая уж это безделица — сделать двойной нельсон Свенсону или несколько минут продержаться против Абулы из Абиссинии! Публика тогда болела за него из-за той войны. Ну и ладно! Он-то был лучше, чем эти мартышки с человечьими рожами, которые орут вокруг ринга. Только для настоящего клепальщика это все равно не дело. И не помню я ничего про это, молодой.

Он рывком распахнул дверь столовой. Угар, состоящий из различнейших запахов и табачного дыма, недвижно стоял над грязными столами в Мертвенном свете плафонов; от него щипало глаза. В столовой у Гонзы всегда сжимался желудок от отвращения к этим неописуемым, ужасающе постоянным запахам. Грязь и холод...

Зеленоватые лица за столиками неподвижны. Гавел, веркшуц-певец, развалясь над кружкой скверного пива, до предела напрягает голосовые связки. «Смейся, пая-ац!» Его хрипловатый тенор, испорченный пивом и дешевой водкой, бьется среди грязных стен, хватает за сердце слушателей. Несколько пожилых женщин растроганно вытирают глаза... «Ха-ха-ха! — хохочет, рыдая, певец. — Над разбитой любовью!» В паузах Гавел отирает ладонью губы, прикладывается к кружке.

— Тсс! — со всех сторон зашипели на вошедших. Певец оборвал разом, будто проснулся; нахмурился, встал. Браво! Гавел под аплодисменты пошел к двери неверной, пьяной походкой, а пистолет, которым он в жизни не воспользовался, болтался в кобуре на незатянутом ремне.

— Добро, — оценил его искусство Мелихар, почесывая большим пальцем свой раздвоенный подбородок. — Эх, жаль, пропадает канарейка... За сердце берет.

В столовке торчало несколько знакомых тотальников. Пишкот, двигая густыми бровями, рассказывал им что-то смешное. Замечательный шут, — с одобрением подумал о нем Гонза. — Принимает ли он всерьез хоть что-нибудь?

Мелихар величественным движением поднял пол-литровую кружку, обтер края тыльной стороной ладони и осушил залпом.

Гадость! Пиво холодило желудок, Гонза отпивал его маленькими глотками, поглядывая на Мелихара поверх кружки. Отношения у них опять наладились. В который раз? И надолго ли? Собственно, Мелихар — первый рабочий, с которым Гонза близко познакомился. Милан утверждает, что будущее принадлежит таким Мелихарам, что они выведут человечество из всей этой неразберихи и устроят рай на земле. Коммунизм и так далее. Гм. Милан — псих. Однако кто знает? Во всяком случае, не я. Душан? Но тот живет в каком-то нездешнем мире. А где живу я? Нигде. Я только бреду ощупью, озираюсь хмуро, и все так сложно и запутанно! Я — и мир, я — и она... Даже я — и Мелихар ничуть не яснее. Понять бы, разобраться, что к чему! Чепуха. Рабочие — это и есть Мелихар, Гиян, Маречек и Войта, в общем все из нашего цеха, кроме нас, тотального сброда, которому нельзя доверять, и еще кроме мастеров, колобков, и веркшуцев. Стало быть, им-то и принадлежит будущее! Это показалось Гонзе довольно невероятным. Почему же им? Немцы, ясно, лижут им задницу, потому что без них не будет ни пушек, ни самолетов. И вообще ничего не будет. Что же в них такое? Они вроде совсем непохожи друг на друга, это и Мелихар говорит. Есть среди них славные ребята — таких Гонза представлял себе, когда читал «Первую спасательную» Чапека: с такими не побоишься и к черту на рога лезть. Но есть ведь другие — и спекулянты и работяги, которые за лишнюю пайку сигарет или водки готовы пупок себе надорвать, есть и добычливые хозяйчики, те самые, которые спешат перекрыть крыши своих гнилых домишек и воруют цемент не для того, чтобы поскорее столкнуть в гроб немцев, а чтоб достроить свой крольчатник. Ох уж эти папаши семейств! Они ужасно честные, да только для себя и своих. По воскресеньям отводят душу на футбольном поле, а так им на все наплевать. Нет, не могу я их себе представить ни в какой революции. Разве что неосторожно зацепят заборчик их огородика... Впрочем, и тут, видно, не так все просто. А я не Павел, которому хочется погнать всех на танки и пулеметы. «Ничего вы тут не понимаете, молодой, не жили вы тут раньше», — говорит Мелихар. Наверно, он прав. Он думает иначе, потому что прожил другую жизнь. Недавно заклепали очередное крыло, и Гонза, яростно отбросив поддержку, зло сказал: «Ох, хоть бы расколошматили всю эту лавочку! Вдребезги!» Он ожидал одобрения, но Мелихар смерил его непонятным взглядом. Какие-то слова, видимо, вертелись у него на языке; он плюнул. «Хороши же вы, молодой!» Тон Мелихара ясно свидетельствовал о том, что опять он отдаляет Гонзу от себя. «Вы-то потом вернетесь к своим книжкам, верно? А нам где тогда работать? Это вам не приходило в голову? Понадобится — и расколошматят... Хоть бы и в конце войны. Только я-то от радости плясать не стану. Машины ни в чем не виноваты». И Мелихар постучал себя пальцем по лбу. Прав он или нет? Ведь тут работают на Гитлера, на его сволочную войну, значит пусть разбомбят завод к черту! Тысячу раз! Рабочие... Что-то происходит между ними прямо на твоих глазах, они переговариваются безмолвными взглядами и не подпускают тебя к себе. Ты — чужак, незваный гость, по кличке «тотальник». Наверняка есть среди них и коммунисты. Но кто? По лицу не узнаешь, а чувство такое, что они-то между собой знают, хотя и слова не обронят. Раз как-то в получку Гонза заметил, что Мелихар сует Гияну в руку несколько бумажек. Спросил Мелихара прямо, ответом было неохотное ворчание: «Бабам с детьми, у которых мужей посадили, тоже есть надо, как думаете? Да вас это не касается». Гонза мигом сообразил. «А я думаю, касается!» Глубоко посаженные глазки Мелихара приклеились к нему испытующе, потом он кивнул: «Добро. Коли хотите — отчего же... Больно вы любопытны, молодой...» — добавил он, отфыркиваясь и криво усмехаясь. Но слова эти звучали не сердито. С той поры Гонза от каждой получки отделял сотню и молча передавал Мелихару, понимая, что этим не купить его откровенности. Язык у него чесался от множества вопросов, но он был осторожен. Вот ведь как — на первый взгляд все просто; завод, на заводе сотни людей, они работают, ругаются, лодырничают, а за всем тем и подо всем тем разыгрывается что-то такое, чего ты не понимаешь: ходишь, как в джунглях, ты вроде зайца, который видит мир со своей кочки, и любопытство мучает тебя нестерпимо. А есть ли здесь подпольные группы? Гонза в этом не сомневался. Аварии, хаос, с которыми все труднее справляться начальству, — это не случайность, здесь есть система. А то, что никакая случайность не может срабатывать так интенсивно, знает, конечно, и сам великий божок Каутце. Как-то Милан назвал несколько имен, которые произносят тут шепотом, которые уже овеяны легендой, но большего Милан не знает, так как сам из числа пришельцев. Коммунисты! Слово это пахло смертью — и тем более оно дразнило воображение. Гонза слышал, что большая часть коммунистов арестована, кое-кто расстрелян, кое-кто скрылся или попал в тюрьму и концлагеря. Но, конечно, не все. Гонза готов голову прозакладывать, что каждый день проходит мимо кого-нибудь из них, может быть, стоит рядом в уборной или прикуривает от его сигареты. Достаточно, чтобы воображение заработало на полные обороты...

Мелихар будто прочел его мысли, поставил кружку на стол.

— Ну, чего там у вас ворочается в башке?

Гонза моргнул, застигнутый врасплох.

— Да так... думал о том, что вы мне сказали... Пожалуй, вы правы.

— А как же, — Мелихар кивнул; сонно зевая, продолжал: — Любопытство-то уже многих довело до беды. А из вас после войны еще выйдет что-нибудь путное, котелок у вас варит... Ну, отчалили, не то там Даламанек слюной истечет...

Одиннадцать! Гонза прислонился к бетонной стене бомбоубежища, недалеко от входа в цех, благоговейно вдохнул табачный дым — выклянчил-таки окурок у Пепека. Месяц летел по краю разорванной тучи, от его отраженного света холодно становилось на душе. Потом месяц провалился в кучевые облака над горизонтом, и на завод легла тень. Шаги. Из моторного цеха доносился монотонный шум машин, бормотание отсасывающего устройства.

Гонза вздрогнул от ночной прохлады.

— Вы что тут бездельничаете? — над самой головой его раздался неестественно низкий голос.

Гонза испуганно дернулся, но не успел он осознать неестественности голоса, как на лицо ему легла теплая ладонь.

Он узнал Бланку по ее аромату, отбросил окурок, оторвался от стены.

— Сильно испугался? Скажешь нет — соврешь.

— Ужасно!

Он ощупью нашел ее руку, стал греть в своих ладонях.

Месяц, вырвавшийся в эту минуту из туч, облил Бланку белым светом. Она перестала смеяться.

— Жаба куда-то скрылся... — Бланка не отнимала своей руки; Гонза все молчал, и тогда она спросила: — Что с тобой?

— Не знаю. Просто мне странно как-то. А отчего — не знаю.

— О чем ты только что думал? Только правду!

— О тебе. Правда.

— У тебя скудный репертуар, — вздохнула она.

— Я думал — хотелось бы мне, чтоб на свете остались только мы с тобой?.. Теперь понял — да.

— Мне в общем-то нравится, что ты думаешь исключительно о глупостях. Но одни на свете — это пошлая чепуха.

— Ну и пусть, — Гонза выпустил ее руку. — Когда-нибудь я захочу думать и об умных вещах и буду рад, если это произойдет при тебе. Если б я не знал, что ты именно такая, какой ты себя показываешь, я заподозрил бы тебя в недобром.

Она откинула белое лицо. Гонзе передалось ее расстроенное нетерпение.

— В чем ты меня упрекаешь?

— А я и не знаю. Может, во всем. Например, в том, что ты... что ты такая, как есть, и что я тебе вовсе не нужен. В том, что я не осмеливаюсь сказать тебе даже самые простые вещи. Не имею права. В том, что я уже никак не могу себе представить, как бы я жил, если б не встретил тебя, а еще больше, если б я тебя потерял. Этого-то уж я никак себе не представляю. Но об этом я могу говорить до утра...

— Тогда не надо. Ты ничего не понимаешь.

Гонза нервно засмеялся.

— Это я уже слышал сегодня. Пойдем в цех, у тебя зубы стучат. Успеем еще намерзнуться до утра.

Он взял ее за руку и потащил за собой из темноты к слабому свету;

Легкий сквозняк от дверей цеха.

Кто первый увидел их? — спрашивал Гонза у своей памяти несколько дней спустя. Трудно сказать! Помню только, что невольно обернулся ко входу, а там стоят они. Сколько их? Человека три-четыре, вряд ли больше, число выпало из памяти, отпечатались только лица. Эти люди были крупные, может быть, они казались больше, чем были на самом деле; и с первого взгляда стало ясно, что они откуда-то приехали, что это чужие; в них еще было движение. Стояли, как стоят люди, готовые приступить к работе. Руки по-особенному сунуты в карманы плащей. И что-то торжественное в них. Охотники перед охотой, вершители судеб, осознающие свою задачу. Стояли, озираясь почти незаметно, как бы колеблясь; самый высокий из них бросил окурок, растоптал сапогом. Жаль, пришла в голову глупая мысль, пропал окурок для Пишкота! Строго говоря, их лица не были сходны друг с другом. Для утверждения сходства вряд ли нашелся бы разумный довод. Но они казались выделанными из одного материала. В них было единство. Одно из этих лиц застряло в моей памяти: было в нем что-то от учителя, подстерегающая, жестокая солидность, быть может, оттого, что он носил очки без оправы, которые при малейшем движении головы холодно поблескивали. И губы: впечатление озлобленности и аскетизма. Эта скульптурная группа моментально отпечаталась на чувствительной пленке, которую мы носим в голове. Удивительно, какой ужас возбуждает неподвижность; наверно, в движении есть что-то успокоительное, движение растормаживает парализованное сознание, говорит о возможности уйти от чего-то, о возможном, хотя и неверном спасении.. Краткое соло ударных инструментов — трра! Помню, в тот момент я мучительно желал, чтоб они пошевелились. Нет. Из темноты двора вынырнула рожа Каутце, вспухшая больше обычного, — она грозила лопнуть, и теперь было в ней еще что-то незнакомое: страх? Или чувство обиды, нанесенной ему, и чувство униженности перед пришельцами? Однако, несмотря на показную свирепость и жажду мести, лицо это рядом со сдержанно-спокойными лицами чужаков производило чуть ли не успокоительное впечатление — хотя бы потому, что было знакомо. То же самое можно было сказать о веркшуце Заячьей Губе и еще об одном из сопровождавших группу. Я терзаю свою память, чтобы вырвать из недр ее все, что вместилось тогда в несколько секунд: испуг и необычайно сильное ощущение опасности. Что-то должно случиться. Мелькнула мысль о Душане. Сохранил бы он сейчас свое философское спокойствие, свое ослепительное равнодушие? Аромат чая... А тут уже не теория ужаса, тут практика его... Страх? Да, но не так просто: видимо, существуют разновидности страха и различные степени его интенсивности. Тот страх не был похож ни на один из тех, что я испытывал в жизни: он просыпался где-то в области желудка, неестественным холодом отдавал вниз, безболезненно сжимая чресла...

Да шевельнитесь же наконец! И — карканье вопросов: за кем? За мной? Ручаюсь, такие вопросы возникли в ту минуту у всех, кто увидел вошедших. Нет, уже сосредоточенность их подсказывала, что они явились не для того, чтобы схватить шутника, нацарапавшего издевательскую надпись в уборной, — тут дело серьезнее... Но что же? За кем?.. Голос Мелихара за спиной: «Гляди в оба! Они!»

Даламанек! Он опомнился первым, кинулся к стапелям, театральными, просительно-угрожающими жестами умоляя изобразить кипучую деятельность. Да пошевеливайтесь же, господи Иисусе! Действительно, грохот пневматических молотков на минуту усилился, умножился, но тут же и сник в остывающем шипении. Последнее одинокое «трррра» — и смолкло все...

Гонза посмотрел в сторону «Девина» и по выражению лица Бланки понял, что она все заметила, все знает. Тогда он оглянулся: рядом, сгорбясь, стоял Павел. Исхудалое лицо с натянутой на скулах кожей болезненно бледно, пальцы обхватывают железную подпорку стапеля так крепко, что суставы побелели. Дышит ли он? Коснулись друг друга беглым взглядом. И тотчас перевели глаза на Даламанека: тот, невероятно уменьшившийся, усердно кивая, отвечает на какие-то вопросы; вот обернулся, показал рукой в дальний конец прохода между стапелями.

Сотни глаз устремились вслед его жесту.

Чужаки двинулись. Пошли по проходу тесной кучкой, не торопясь, не обращая внимания на взгляды, провожавшие их, — заведенные роботы, неумолимо направленные к цели...

Тишина, тишина, размеренность шагов...

...и в этой тишине — там, в конце участка, возле невысокого ряда шкафчиков с инструментами, за последним скелетом крыла, на месте, невидном отсюда, родился шум движения... Стук деревянных подметок, грохот падения и опять этот стук... Он был как сигнал, будто кто-то нажал кнопки под плащами пришельцев — они рванулись вперед. Шорох, лающие выкрики. Все вдруг неправдоподобно убыстрилось под топот окованных сапог.

— Weitermachen! *[* Продолжать! (нем.).] — орал обезумевший Каутце, размахивая руками, а его никто не слушал: — Weiter...

«...и не подозревал ничего, — рассказывал позднее дрожащим голоском Бацилла; он давился словами и все оглядывался. — Только уж когда вошли... «Бог мой, — говорит, — что это вдруг как тихо стало... Пошли дрыхнуть, Бацилла...» Пузырь — так еще назвал меня... А тут уж Гиян машет, показывает туда... Я заметил, как он вздрогнул, глянул в проход, и затрясся всем телом... «Ну, ребята, мне конец», — успел он еще сказать и не сразу сообразил, куда кинуться», завозился в своем шкафчике... Потом вдруг как-то дернулся и сорвался, как бешеный... Может, не следовало ему бежать, лучше бы стоял спокойно, не знаю... Споткнулся об ящик, запутался в проводах от сверла, но все-таки встал потом...»

Или тебе только чудится? Нет, это шум охоты... «Weiter arbeiten! *[* Продолжать работу! (нем.).] — орет Каутце, и жилы вздуваются у него на шее. — Всем оставаться на местах! Не двигаться!..»

— Пишкот, — дохнул над ухом Павел.

Гонза заметил, что Павел весь дрожит.

Нет, зрение их не обманывало. Они увидели Пишкота, видели, как он с проворством куницы мечется между верстаками в дальнем конце цеха — там было пусто и полутемно, свет туда падал издали, от стапелей, — Пишкот бежал... А страшный, предательский стук «кораблей» бил прямо по костям. Загнанный заяц... Взгляд через плечо, и дальше... топот сапог; и крик, и лай команд. Чужаки разбежались в стороны, чтоб окружить его... Вот он исчез из виду, но сейчас же мелькнула его светловолосая голова, вон он... мчится к дверям термички... От двери отделилась темная фигура, бросилась навстречу... Назад! Пишкот, назад! Куда ты? В малярку и через нее вон, в ночь... Топот, рев... Закрой глаза, чтоб не видеть, прямо тошнит, до того все это нереально... Были бы у него пружины на подметках, ушел бы, может... Почему не стреляют?.. А кругом глаза, глаза, раскрытые в ужасе, с помертвевшими зрачками — и лица, искаженные смятением... Даламанек, Мелихар, Гиян, некрасивое лицо Милана, более некрасивое, чем всегда... И кусок льда, скользящий вниз по сведенным судорогой внутренностям... «Лесняк», травка от ревматизма... Да проснись же, сделай что-нибудь, не стой истуканом! За человеком охотятся, как за зверем, а ты... Петух! Петух с их дворика, Гонэа узнал... Совершенно явственно услышал кукареканье — петух сошел с ума...

Или — я. Нет, это невозможно!

Поймали... окружили, загнали в темный угол — нет, не сдался еще... Слышишь? Рев борьбы, глухие удары... Конца нет, бьют, бьют и бьют, распаленные погоней... Хватит! Да хватит же!

И сразу — тишина. Непостижимая, слишком внезапная. Это было как вечность, какая-то невыносимая вечность. Большая стрелка перескочила цифру семь — всего пять минут, триста фантастических секунд прошло, а все изменилось, я чувствовал, что и я другой и Милан тоже. Я уставился ему в лицо и видел, как он шевелит губами. В руках он сжимал свою неизменную трубу, и поля его шляпы были пробиты пневматическим молотком. Рядом с ним тяжело дышал Павел. Помню и лицо Бланки — мне вдруг стало страшно жаль ее, хотя я не знал отчего, и хотелось реветь, перенестись куда-то туда, где еще ничего не случилось, а у секунд были мышиные лапки, они щекотали у меня под черепом, и еще я помню, что мне хотелось проснуться, да некуда было просыпаться — ведь вот это и был наш мир, убедительно материальный, угловатый, со всеми оттенками света, и вони; и звуков, и не уйдешь от него никуда... И были шаги в этом мире, они все приближались, сотни шагов по натянутой барабанной перепонке, я ждал это учительское лицо с блещущими стеклами очков, а Каутце все еще орал, но уже не так неистово, он охрип и просто доругивался... Шаги! Почему не пошли они другим путем, подумалось вдруг, ведь могли же пройти через малярку! Но, видно, был в этом умысел — нагнать побольше страху; так ведь всегда делается при казнях.

Потом я увидел их! Самый высокий прихрамывал, ощупывал свой локоть, другой стирал пот со лба.

Как странно смотреть — секунду, не больше — в открытые глаза, которые тебя не видят; нет, это глаза не Пишкота, а кого-то чужого, отделившегося от нас, кого-то, стоящего по ту сторону, — нет, это уже не Пишкот, это разбитое лицо и губы, с которых капает кровь. Нет! Его вели мимо нас, нет, скорее несли или тащили в когтях, в глаза мне бросилась его разорванная куртка — и «корабли», волочащиеся по бетонному полу носками внутрь... Чужаки шли, не оглядываясь по сторонам, будто проходили через стан побежденных врагов, и видно было по ним, что они тоже потрясены. Я мог поклясться, что каждый из них подсознательно желал поскорее убраться отсюда. Оказаться в темноте. Если бы ненависть можно было вдыхать, как ядовитый газ, они не ушли бы живыми.

Я с изумлением осознал, что сжимаю потными пальцами поддержку — не помню, когда я ее схватил, — что с конвульсивной силой сжимаю этот ненавистный кусок железа, когда-то так унизительно пригибавший меня к земле. Стою и скриплю от бессилия зубами. Бессилие, ненависть, страх... Я огляделся. Ребята. Рабочие. Лица. Каменно-неподвижные, напряженные. Да, в них было то же чувство. Это просто видно было — и, может, хватило б, чтоб кто-нибудь один, не рассуждая, выкрикнул команду — одну-единственную, безумную, освобождающе-прекрасную... Кажется, в этот миг я все воспринимал через них, и моя воля уже не моя. Особенное, неведомое доселе ощущение. Не умею объяснить его и описать, а может быть, и нету средств выразить точно это головокружение, это сжимающее, полубессознательное напряжение, охватившее меня. Команду! Команду! Довольно было б малого: запереть двери, вырвать Пишкота у них из лап, растерзать их голыми руками, забить до смерти железными палками вместе с Каутце и веркшуцами. Команду!

Нет, тишина.

В ней удалялись шаги. С грохотом захлопнулись двери.

Еще никто не заговорил.

Чужаки растворились в темноте, но что-то осталось, сладковатой гарью висело в воздухе. Ясно было — этим дело не кончится, теперь начнут обыскивать и шпионить, может быть, допрашивать, арестовывать, бить. На кого еще падет жребий? Что сделал Пишкот? Пишкот... Быть не может! Этот весельчак?

И звери собираются, обнюхивают друг друга, когда протрубят конец охоты. Курить! Гонза нашарил в кармане выкрошившуюся сигарку, но вдруг отдернул руку, будто его обожгло. «Лесняк»!

В проходе между крыльями увидел Богоуша: будущий врач, уткнувшись лбом в сгиб локтя и опершись на железную плиту, весь извивался в позывах рвоты. Его лицо, обрамленное щетиной бороды, было серо-зеленым.

Куда я иду? У шкафчиков с инструментами сходятся ребята — бледные лица, движения машинальны, оттого что их коснулся ужас, пронесшийся мимо; они жмутся в кучку, потому что каждый боится остаться наедине с собой. Все знали друг друга по именам и фамилиям: Купса, Фафейта, Башус — лидер в состязаниях по непристойностям — и Адольф Шерак, который до конца войны запретил называть себя по имени и предпочитал мириться с прозвищем «Серак». Сбились в кучу все эти злополучные тотальники, загнанные сюда несчастным жребием, выпавшим на долю тех, кто родился в двадцать четвертом. Стояли в мутном свете, молча пялились друг на друга, чуть не лопаясь от вопросов. Стрелка часов, легонько щелкнув, соскочила с цифры два, но никто ничего не делал. Ничего. И это было хуже всего. Ничего.

В чем виноват Пишкот? За что его взяли? Где он теперь? Что с ним сделают? Ох, ему бы сейчас пружины Попрыгунчика! И кто бы подумал, что именно он?.. Вечно он занимался всякой чепухой, умел кукарекать, и лаять, и подражать всем голосам — Каутце, сиренам... Кто с ним заодно? Кто из нас знает об этом хоть что-нибудь? Если есть такой — пусть не зевает, пусть вовремя испарится, не то еще нас в это дело впутает... Кто же? Ты? Или ты?

Скорей бы утро, сил никаких нет. За кем еще придут те, с оттянутыми карманами, с запахом смерти? А вдруг устроят обыск? И найдут в моем шкафчике в гардеробной наворованные гвозди и мыло? Или книжку? А вдруг она запрещена? Дурак! Не стой, скорей туда, пока время есть...

Неестественная тишина держала в тисках кучки людей, сбившихся в проходах между крыльями.

Половина третьего... Только-то? Тcс!

Веркшуц в форме четким, как на параде, шагом прошел по проходу, сапоги, словно в кошмарном сне, цокали по бетонному полу; по рассеченной харе узнали Заячью Губу. Что ему надо? Хочешь еще кого-нибудь забрать? Нет. Он прошел в конец участка, спросил о чем-то старого Маречека и потом заостренным концом молотка взломал дверцы одного из шкафчиков — все знали чьего, выгреб все: щербатую расческу, обмылок, засохшую корку хлеба, брошюрку о тайнах оккультных наук. Все это веркшуц внимательно осмотрел, сложил в грязное полотенце и завязал узлом. В самой глубине шкафчика нашарил еще картонную коробочку, в ней что-то шелестело — открыл пальцем, понюхал и, брезгливо фыркнув, зашвырнул обратно. «Лесняк», травка от ревматизма... «Легкая, нежно ароматическая...»

Три часа.

Появился Даламанек, глаза его горели лихорадочно, он, видимо, вернулся оттуда, и то, что он видел, вытряхнуло из него угодливую живость; но не мужественное спокойствие делало его движения более медленными.

— Не стойте так, ребята, — проговорил как бы совсем другой Даламанек, — прошу вас... и никто... пока не должен покидать. Они еще тут... погубите вы меня, поймите, я ведь мастер...

— Что с ним? — спросил из-за спины Даламанека Павел.

Мастер обернулся, непонимающе заморгал.

— С кем — с ним? — просипел он; руки его взметнулись и упали, хлопнув по рабочему халату. — Не знаю... ничего я не знаю! Что с ним? Не спрашивай меня!

Слышишь? Движение вокруг цеха? Мы в западне! Топот сапог на лестнице к раздевалке, по коридору за дверью конторы; где-то далеко взревел автомобильный мотор, но, может, все это тебе только чудится. Шаги... Время от времени кто-нибудь из веркшуцев пробежит через цех и исчезнет... Тоска, ядовитое облако колышется под сводом крыши. Слышишь, как плещется время, но ничего не происходит. Больше никого не вызывали, никто не орал, понуждая к работе. Воздух молчит, во внутренностях роется крот, с наступающим утром в кости заползает холод. Чего они ждут?

Четыре!.. В дверях появляется знакомое лицо Гавела — веркшуца-певца. Он как вестник спасения. Огляделся слезящимися глазами, потом зашагал на своих тонких ножках вперед, по проходу. Весь он какой-то сникший, от него разит потом и пивом, ворот мундира расстегнут, обнажая морщинистую шею. Всем своим видом Гавел показывает, что наплевать ему на все. Он вошел в толпу серых и блекло-зеленых комбинезонов, принял протянутую кем-то сигарету, спрятал под фуражку с твердым козырьком; подергал себя за унылый нос, и видно было, что он готов говорить, что ему хочется говорить, более того: что он не может не говорить.

— Убрались камрады, — прикрывая рот рукой, бормочет он и идет, не останавливаясь, переступая через шланги, и провода. — Дело, видать, крупное... Не у нас... Жив ли? Не знаю... Вряд ли. Ему уже не много было надо. Я видел, когда его грузили в машину... Меня туда не пустили. — И с красноречивой ухмылкой он чуть ли не горделиво добавляет: — Старик мне не очень-то верит... Не зевайте!

Рассвет поколебался на грани ночи и дня, предвещаемый гомоном птиц. Стало быть, вот неизбежность: все идет своим чередом, повторяясь с тягостным безразличием, от мертвенной бледности надломившейся темноты веет мучительной тоской. Где-то Гонза прочитал, что чаще всего умирают на рассвете: ночь выбрасывает человека к его печальным берегам, обессиленного борьбой, беззащитного — погляди, мол, в последний раз, вот твой мир, смотри, как его очертания выплывают из мутных вод! Стонущий напев блюза в памяти... Стена с колючей проволокой поверху, за нею травянистая плоскость аэродрома, трубы и спящие киты-ангары, стены, провода и бетонные квадраты двориков, отдаленное ворчанье, шипенье... Все это неотъемлемая часть пугливой, карминной тишины.

Мир был скользкий от утренней сырости, и в нем рассветало. Гонза смотрел на рассвет недоверчиво и не сразу заметил, как тихонько подсела к нему Бланка. Очнулся он лишь от ощущенья чьего-то присутствия и увидел ее рядом. Неестественная бледность портила ее — он даже испугался.

— А я тебя искала, — проговорила она, помолчав и глядя в пространство. Гонза тоже смотрел куда-то вперед и не ответил. Тогда она спросила: — Я тебе не мешаю?

— Я рад, что ты разыскала меня.

Тут он вспомнил, что за все это время как-то почти не думал о ней, она не вмещалась в те чувства, которые опустошали его душу, но сейчас он не лгал: он действительно был рад, что она сидит рядом.

— Не будем об этом, ладно? Во всяком случае, не сегодня.

— Хорошо.

Тогда в нем заговорила обычная заботливость:

— Тебе холодно?

— Не чувствую... Ничего я не чувствую. Сиди, не двигайся!

Это она удержала его, когда он хотел стянуть с себя свитер, протертый на локтях.

Светало, как во времена потопа. Небо впереди озарялось, а предметы на земле как-то робко прятались в мышиные тени. Гонза слышал дыхание Бланки и, неизвестно почему, жалел ее. Жалел все живое. Вот она дышит, — с неосознанным изумлением подумал он в этот замерший миг, — дышит, пульсирует в ней горячая кровь, она живет! Он затрепетал. Им овладел какой-то непонятный, неведомый ужас и вместе боязливая радость и страх за эту ничтожную струйку воздуха, какое-то жалостное умиление тем, что вот дышит, живет девушка из утреннего поезда... И нестерпимо вдруг захотелось схватить ее в объятия, закрыть ей глаза перед чем-то, впиться в нее с возрастающим чувством безнадежности, слиться с ней, чтобы и он и она уж не были бы сами по себе, чтоб растаяли два горестно одиноких и нелогических «я». Падение... Лжешь, Душан! Гонза протер глаза и не сказал ей об этом ни слова.

Забили насмерть человека, а теперь светает, смотри! Так безразлично, так глупо.

— О чем ты думаешь? — спросила Бланка.

Уже было почти светло, стена пододвинула свою тень им к ногам.

— Ни о чем.

— Правда?

Ох, это ее «правда»! Она употребляет это слово с женской легковесностью. Вероятно, она не способна лгать. Быть может, в этом есть известное достоинство, но в то же время как-то чуточку холодно от этого. Почему?

Гонза невесело усмехнулся.

— Правда. Представь! А ты?

Бланка задумалась, наморщив лоб; локти уперла в колени, переплела худые пальцы.

— О нем. Я горжусь им. Мне сразу о нем подумалось. Меня ведь не было, когда его забрали, а потом я его больше не видела. Но я горжусь им.

Это прозвучало страстно и упрямо, и Гонза моментально понял, о ком она говорит. Рассвет окрасил ее лицо яркими пятнами. Как безвкусно!

Гонза недовольно отвернулся.

— Он жив?

— Да.

— Откуда ты знаешь?

— Я получаю от него весточки. Очень короткие, но это неважно. Довольно того, что он жив. Я запретила себе быть малодушной — он бы никогда этого не одобрил. Это я знаю.

Гонзе опять подумалось, что она говорит о брате как о возлюбленном. Он, видимо, жил в ней, держался за нее неотвязной тенью. Всякий раз, когда они мимоходом заговаривали о нем, Гонза испытывал нечто похожее на ревность. Его мучило глупое чувство, будто тот, отсутствующий, все время оттесняет его на задний план.

 — Ты его очень любила?

— Я очень его люблю, — невозмутимо поправила она. Говорила она тихо, отделяя фразы кратким молчанием; за каждой из них была бездна смысла, чуждого ему. — Тебе это трудно понять... Ты его не знаешь... Ты можешь подумать, что я сейчас сужу не объективно, но только он лучший человек, какого я знаю. У меня только он один. Наши родители умерли, когда мне было двенадцать лет. Если бы не закрыли высшие школы, он был бы уже инженером. Он ведь мог бы, как другие, думать о себе одном, устроился бы, например, продавать хлебцы в буфете, чтоб как-то перебыть это время... Но тогда он изменил бы себе. Он должен был действовать... Собственно, я даже не знаю, что именно он делал, — он никогда не рассказывал мне. Но я знаю, он сделал бы это снова, любой ценой! Первые дни мне казалось, я потеряю рассудок, но теперь притерпелась, потому что знаю, он вернется. Понимаешь? Знаю! И совершенно ни в чем его не упрекаю... за то, что происходит со мной... Я ужасно горжусь им.

Двор все еще был пуст; взъерошенный воробей сел на потрескавшийся бетонный квадрат, подозрительно глянул на них одним глазком и порхнул прочь.

— Почему ты искала меня?

Пауза. Дневной свет уже растекался по их лицам, устремленным вперед, но солнце еще скрывалось за стеной с колючей проволокой поверху; далеко где-то раздались шаги, хлопнула дверь — и опять шелестящая тишина зари.

— Я хотела спросить, любишь ли ты меня.

В изумлении он поднял голову, но к ней не повернулся.

— Ты ведь не хотела этого слышать.

— А теперь хочу.

— Да.

— Ты уверен? — спросила она со странной настойчивостью.

Он не понимал ее. Справился с внутренней дрожью.

— Совершенно уверен. Больше чем кого-либо на свете. Я не знаю ничего похожего. И еще больше после этой ночи. Сегодня я понял, что мне страшно было бы жить на свете, если б тебя не было.

Пучок травы тщеславно лез из трещины в бетоне, и Гонза не отрывал от него глаз, будто в нем искал нужные слова. Рассветный ветер прилетел с аэродрома, лизнул их холодным языком.

— Я еще никогда не называла тебя по имени! А ты ведь Ян, Енда... Гонза... а скорее — Гонзик. Я пока не решила.

— Для этого ты и искала меня? — спросил он; у него пересохло в горле.

— Нет, — тряхнула она головой. — Не для этого! Ты только не поворачивайся ко мне, смотри вперед. А то я не смогу говорить. Обещаешь? Ну вот, так лучше.

Он подумал, что сейчас ему бесконечно трудно в чем-нибудь отказать ей. Даже не дышать по ее желанию было бы невероятно легко.

В этот миг неслыханной тишины над стеною выскочило солнце, залило им лица, тепло тронуло руки. Гонза зажмурил глаза, спасаясь от прибоя света, но лучики тонкими иглами проникали под веки, и он нагнул голову.

— Я пришла сказать, что и я тебя люблю. Молчи и не говори сейчас ничего! Это странно, но именно сегодня ночью, когда уводили Пишкота, я поняла, что скажу тебе. Люблю тебя. Нет... я давно уже подозревала, только боялась признаться в этом самой себе. Боялась тебе сказать. Но это правда, и ты должен знать ее, Гонзик. Нет, не оборачивайся, я все скажу сама. Понимаешь, я думала... что не могу... не имею права... пока Зденек там, и пока война, и пока... Но это сильнее, чем я ожидала. Люблю тебя! Это так! Люблю — и не знаю даже, за что. Может быть, за твою ребячливость... и за твое сумасбродство, и гордость, которая так боится, что ее ранят... За твое хвастовство, которым ты иногда стараешься меня поразить... Ты не сердись, что я об этом говорю, я знаю, под этим что-то очень чистое. И беспокойство твое я люблю, и то, что ты вечно чего-то ищешь, и сумбур, и неуверенность, и робость, с какой ты смотрел на меня в поезде. Помнишь? Как хотелось бы мне, чтобы ты всю жизнь смотрел на меня так! Я просто дура. Я люблю твое тело, и руки, и волосы, и твой свитер, потому что он пахнет тобой, и твое дыхание, когда ты лежишь рядом со мной и сторожишь... нет, ты не думай, я ведь тоже иногда не сплю и чувствую тебя рядом, и тянет меня к тебе, и ужасно хочется чувствовать, что и ты ко мне тянешься, может быть, это плохо, что я говорю об этом вслух, но ведь это так. И я люблю в тебе что-то, о чем уж и не скажешь, потому что это, наверное, и не слово, потому что это, наверное, просто ты. Мне страшно, но теперь уже все равно, что случится, когда... Может быть, я люблю тебя и за те страдания, которых нам не миновать, пусть это эгоизм, но я самая обыкновенная и не могу идти на попятный. И ты никогда ни о чем не спрашивай, чего я сама тебе не скажу, я ведь не умею лгать и жить во лжи, понимаешь? Тогда нам придется расстаться, а я хочу, ужасно хочу, чтобы мы были вместе как можно дольше. А большего не хочу и не могу. Как можно дольше, дольше, дольше, помни об этом, пожалуйста, это наш девиз, Гонзик! Как можно дольше! Если в тебе все так же, как и во мне, то ты должен удовлетвориться тем, что я теперь тебе говорю, а это правда.

Гонза молчал, стиснув зубы, — к сказанному нечего было добавлять — и неотрывно смотрел на чахоточный пучок травы, пробившийся сквозь бетон. Только спустя некоторое время, не поворачивая головы, он протянул руку с раскрытой ладонью и, почувствовав на ней тепло, сжал ее пальцы.

Вот и все.

Шаги спугнули их, они встали. В ту же минуту разом взревели моторы, терзаемые тормозами, и рев их потряс воздух.

«все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 39      Главы: <   11.  12.  13.  14.  15.  16.  17.  18.  19.  20.  21. > 






Поиск по: статьям :: книгам
 
polkaknig@narod.ru ICQ 47-48-49-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.