Кол-во книг: 133
Поиск по: статьям :: книгам
загрузка...


Тексты книг принадлежат их авторам и размещены для ознакомления

«все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 39      Главы: <   6.  7.  8.  9.  10.  11.  12.  13.  14.  15.  16. > 

IX

Слышишь? Грохот над миром, и где-то там должна быть она, затерянная в развалинах — уже не отвечает... Молчит, а ты тут жмешься в вонючем маленьком туннеле, руки твои висят, и давит неясное чувство вины. Да, вины. Лишний ты. Беспомощный. Щенок.

— Что ж ты молчишь? — безмолвно вопрошал Павел, хоть и предугадывал, что отклика не будет. Так было и вчера, и позавчера, и неделю назад. Хоть камень ногтями царапай! За что? Упрекаешь? Если б я знал, где тебя найти, то пусть что угодно... Отговорки? Нет. Просто не знаю, как быть дальше. Сколько гадости, трусости, расчетливости... Что-то тут не в порядке. Но что делать? Выбежать на улицу, придушить первого попавшегося их солдата? Руками сорвать рельсы со шпал? Сломать мост? Действие — какое угодно, любое — все лучше, чем эта трясина бездеятельности, метаний, чем эти бессильные попытки, оканчивающиеся ничем.

Отречься? Как это делается? Убить тебя в себе?

Ладонью он выбил окурок из прокуренного мундштука, тщательно продул его. Бацилла придвинулся к нему, моргая своими светлыми ресницами:

— Павел, вечером придешь?

Павел покачал головой.

— Я знаю, это было глупо с его стороны, хотя... — заикнулся было толстяк, но Павел, криво усмехаясь, перебил его:

— Брось! Бергсон и соленые палочки мне окончательно опротивели.

Бедняга Бацилла! Нетрудно было угадать причину его постоянства: она была не столько патриотически-воинственной, сколько отличалась каштановыми волосами, дерзким носиком и носила женское имя. В чем же упрекать его? Тем более что Бацилла сам привел Павла в эту компанию. Они учились в одном классе гимназии и совершенно случайно встретились на заводе. Бацилла и привязался к Павлу, счастливый, что нашел знакомое лицо. Сделаться поверенным тайн неудачливого девственника — вещь незавидная, но Павел старался вникать в его горести хотя бы потому, что толстяк, как прежде в школе, и на заводе стал мишенью довольно жестоких насмешек. Мало кто знает, что по-настоящему зовут его Камилл. Был он низенький, кругленький и, наверное, совсем мягкий на ощупь. У него начисто отсутствовали все качества, придающие обаяние мужчине, а то, что он отлично сознавал это, обрекало его на полную неудачу у девушек, заставляло жарко мечтать о любви и отчаиваться при мысли о своей неполноценности, влюбляться с регулярностью, с какой сменяются времена года, и бездумно устремляться все к новым и новым любовным катастрофам.

— Ты хоть сказал ей? — спросил без интереса Павел. Бацилла трусливо отвел взгляд.

— Да нет еще, — пробормотал он. — С того вечера она и не смотрит на меня. Не понимаю, чем я ее обидел...

Признаться? Не признаться? — этот гамлетовский вопрос давал надежную возможность проворонить все подходящие случаи. Потребность сблизиться с существом женского пола стала центром, вокруг которого безысходно вращались все помыслы толстяка.

Павел утешил его шлепком по выпуклому животику и промолчал. Тот вечер, который следовал за непонятной, дождливой ночью, когда он провалился на первом же, до смешного легком задании, он не в силах был вспоминать без мучительного стыда, гнева и растерянности, хотя и не совсем понял, что тогда произошло.

В тот вечер пышный дом был открыт допоздна, они поднялись по мраморной лестнице на четвертый этаж; Павел прижимал к боку под плащом таинственный пакет. Бацилла остановился на лестничной площадке, хватаясь за грудь. Потом вынул из кармана гребешок, торопливо причесал слипшиеся от пота волосы.

— Довольно дурака валять! — прикрикнул на него Павел. — Еще увидит кто.

Надо было дать один долгий и три коротких звонка — условный сигнал для членов группы. На позолоченной дощечке узорным шрифтом с кудрявыми росчерками было выгравировано: «Гинек Ф. Карас, владелец антикварного магазина и присяжный судебный эксперт по вопросам...»

Всякий раз, как Павел протягивал палец к звонку, его охватывало странное чувство, покидавшее его лишь на улице. Во всем тут было много неясного — хотя бы то, что он ни разу не видел ни хозяина квартиры, ни его жены. Судя по тому, что за одной из стеклянных дверей, выходящих в просторную прихожую, всегда горел свет — там, в глубине квартиры, проводили они свои вечера в неестественной тишине. Но возможно ли, чтоб в эти опасные времена их вовсе не интересовало, что за люди собираются в их гостиной? Сама квартира смахивала на забитый до отказа склад древностей. Гостей принимали две дочери хозяина, отлично справлявшиеся со своими обязанностями: вазы граненого хрусталя, поставленные на старинный столик с богатой резьбой, всегда были наполнены солеными палочками, приятно хрустевшими на зубах, в чашках дымился настоящий ароматный чай, иногда появлялась и бутылка красного, по карточкам полученного вина. Старшая дочь, Даша, была меланхолической блондинкой с непонятным блеском в глазах; по-видимому, обычные проявления человеческой натуры, такие, как смех или удивление, были ей чужды. В своих длинных брюках возлежала она на тахте, обложенная подушками и книгами. Говорила редко и всегда при этом презрительно кривила губы. Павел как-то пригляделся к корешкам ее тонких книжек: Бодлер, Рембо, Верлен, Малларме и еще другие, незнакомые ему имена. Время от времени Даша, без приглашения, вдруг начинала, прикрыв глаза, читать стихи, изобилующие сложными образами, более хрупкими, чем стекло, ее терпеливо слушали, а Павел начинал подозревать себя в литературном невежестве: его логически работающий мозг не способен был найти какой-либо разумный смысл в этих образах, и всё же, они дышали особой красотой и пробуждали в нем чувство тоски и тщеты всего земного. Даша шептала в сумраке эти стихи — то по-французски, то по-чешски, и голос ее был томен и далек; все было похоже на некое мистическое радение. Она умолкала столь же внезапно, и потом долго никто не слышал ее голоса; видно, ее бесконечно утомлял язык, на котором изъясняются простые смертные. Она могла часами не сводить глаз с Прокопа, и нетрудно было прочесть в ее взгляде смесь восхищения, покорности и чуть ли не страха.

Прокоп был самый старший, но не только по этой причине считался неофициальным руководителем группы. Он умел говорить об искусстве с удивительной легкостью, пока слушатель не начинал всерьез верить, что Прокоп знает все; он умел принимать вид то задумчиво-серьезный, то саркастически-ядовитый, то вдохновенно-восторженный, то сурово-повелительный. Павел с трудом переносил его властность и самодовольство, которых не могли замаскировать самые приветливые слова. С первой встречи между ними бродило какое-то подавленное, незримое напряжение, питавшееся взаимной подозрительностью и инстинктивной враждебностью двух совершенно противоположных натур; однако до времени оно ни в чем не проявлялось. Павел терпеливо изнывал от скуки, слушая вдохновенные проповеди чистой поэзии. Аббат Бремон... В жизни не слыхал! При этом Павел изучал лицо Прокопа: интересно-худощавое, будто высушенное пылью, некрасивое, но и необычное — его пронзительные глаза подошли бы скорее гипнотизеру или проповеднику-сектанту, чем владельцу лавки со старым хламом.

Когда собиралась группа, он обращался к Даше с нейтральной сдержанностью, но награждал ее декламацию одобрительным подмигиванием: «Валери тебе удается, Даг». Всем было ясно, что у них роман, это просто бросалось в глаза, и каждый прекрасно представлял, что происходит в соседней комнате после того, как стенные часы с колонками протенькают одиннадцать. Бой часов был сигналом к тому, чтоб разойтись. С трудом подавляя нетерпение, Прокоп подавал каждому по очереди руку, пожимал, пристально глядя в глаза, а слова его, одни и те же для каждого, вдруг приобретали характер приказа: «Сугубая осторожность, друзья! Малейшая обмолвка — грубейшее нарушение конспирации и дисциплины. Ясно? Смерть нацистским оккупантам! Да здравствует демократия!»

К чему все это? — нередко размышлял Павел. Когда Бацилла впервые привел его сюда, сердце его колотилось от волнения. Он старался представить себе — не струсит ли, если придется подкладывать взрывчатку под рельсы, красться куда-то с заряженным револьвером в кармане... А вдруг меня схватит гестапо, и я не выдержу, начну говорить? Той ночью, когда ему предстояло переступить порог этого дома, десятки винтовок целились ему в сердце, и он явственно слышал хриплую команду...

...а тут разливалось приятное тепло от американской печки, кресла уютно прогибались под задами, и все сильно смахивало на литературную вечеринку начала века. Десять, одиннадцать человек — он познакомился с ними уже здесь. Выглядели они отнюдь не воинственно. Или мне это кажется? Здесь до надоедливости читали стихи и говорили об искусстве. Читали стихи самого Прокопа, а они были особенно сложными. Какие-то комья непривычных слов, Павел ничего не понимал. Ты просто примитив, затрепанный логик, по выражению Гонзы. Но временами Павел подозревал, что и все остальные условились играть в некую снобистскую игру, и ему противны были эти лица, изображавшие восторг, бурное обожание, на которые автор реагировал скромным жестом. Павел упорно молчал, томился скукой во время этих словоизвержений, но терпеливо ждал. Иногда слушали музыку — ей Павел отдавался бесхитростно, он наслаждался, хотя и тут Прокоп обнаруживал склонность лишь к одному ее жанру: в темном полумраке разматывалась импрессионистическая прелюдия «Послеполуденного отдыха Фавна», затем дразняще-монотонный ритм «Болеро» Равеля, Дебюсси, или Цезарь Франк, изредка — Стравинский и Рахманинов. Прокоп пил музыку, повернувшись лицом к какому-то нездешнему миру, потом выключал приемник и начинал говорить с жаром миссионера, возвещающего изумленным туземцам евангелие новой красоты.

— Вы слышали? — он напоминал тот или иной мотив. — Какая красота! Чистая, поражающая, нечеловеческая!

С каждым разом множились у Павла нетерпеливые вопросы. Чего хотят эти люди? Они приходят неукоснительно, ведут разговоры, немного флиртуют друг с другом, но ни слова о каком-нибудь деле, каком-нибудь, пусть самом незначительном! За стенами грохочет война, умирают люди по тюрьмам, по концлагерям, может, и она там! Может, ждет, и плачет, и страшно ей, страшно, каждый день может решить ее судьбу... А тут воркуют о красоте, ведут бесплодные беседы на философские темы! Что мне теперь до господина Бергсона и его duré *, [* То есть «длительности» — одной из основных категорий философии Бергсона.] нет у меня ни малейшего желания копаться в его теориях, для этого будет время потом, когда в мире настанет тишина. Но тут же выскакивали сомнения: а что, если это не более чем конспиративный прием? Откуда мне знать? Быть может, позднее... Бацилла ведь ясно сказал: Прокоп — член широко разветвленной организации Сопротивления, работающей в глубоком подполье; он связной между нею и этой группой, так он сам сказал Бацилле. А Бацилла в таких делах врать не станет. Однажды Павел выложил ему свои сомнения — толстяк до того разволновался, что пустил смешного петуха. Видно, он уже поддался обаянию Прокопа. «Хочешь сделать глупость — пожалуйста, только без меня! — пискнул он, оглядываясь на темной улице. — А то Прокоп еще подумает — кого это я привел! Пойми же ты, он должен молчать! Обязан! Такой ведь закон этой... конспирации. И мне даже нравится...» Не было сомнения, что у его конспирации каштановые волосы младшей барышни Карасовой. Остыв немного, Бацилла добавил: «А если у Прокопа есть приказ — сначала прощупать нас?» Павел сердито ответил: «Пора бы ему поспешить с этим делом». А позднее подумал, что, может, Бацилла и прав. Характер сходок постепенно изменился, иной раз даже слушали Лондон, болтали о положении на фронтах, о перспективах близкого конца войны. Могло показаться, что Прокоп черпает более подробную информацию из каких-то особых и весьма осведомленных источников; его прогнозы отличались вызывающей сложностью, а всякое иное мнение сметалось потоком аргументов, произносимых с таким сарказмом, что оппонент поскорее уступал поле боя.

Вскоре Павел столкнулся с Прокопом: речь шла о том, кто освободит Прагу и всю страну. Павлу в общем было все равно, лишь бы скорее, и он вполне допускал, что освобождение придет с Востока. Этого ждал Чепек, и Павел слышал, как отец каждый день с воодушевлением говорит о братьях славянах на востоке, радуясь, что русские кони напьются влтавской воды. Прокоп придерживался, однако, другого мнения, которое он не преминул окутать туманом сложных рассуждений о сфере западной цивилизации и ее миссии, об областях распространения римского права; он расточительно бросал чужие слова.

Позднее эти вечеринки превратились в некие семинары. Прокоп приносил в своем набитом портфеле книги и читал вслух большие отрывки из них. Прокоп в роли духовного руководителя охотно разъяснял, толковал, корил за леность мысли, очаровывал — непредвзятый, великолепно объективный ко всем идеям. Необходимо узнать все, утверждал он. Нельзя ничего отвергать априори, надо пройти через сомнение во всем, без сомнения мысль каменеет, превращаясь в тупую догму. Только тот из нас, кто пополнит свои знания тем, чего лишила нас наша эпоха, кто поднимется до уровня свободного мирового мышления — найдет себя. И выбор Прокопа был соответствующим: беглая экскурсия по творениям Платона, затем Рэскин, Паскаль и Масарик, после этого пришла очередь Бенды с его «Предательством образованных», Унамуно и Кьеркегора, прагматистов и новотомистов, один вечер был посвящен афоризмам Ницше — его кощунственность и своеобразная мания величия пленила слушателей. Почему я так мудр? Почему пишу такие гениальные книги? Читали еще из Заратустры, и не было в том никакой скуки; мысли так и кипели.

Однажды вечером — за шторами затемнения падали мягкие снежные хлопья — Прокоп принял их с необычно серьезным видом. Он долго молчал, пытливо вглядываясь в лица своими пронзительными глазами, потом сунул руку в набитый портфель и положил на старинный столик, рядом с чашечками саксонского фарфора, довольно потрепанную книгу. «Надеюсь, я не должен объяснять, — сказал он приглушенным голосом, — что за это полагается тюрьма, если не хуже».

Изумление было всеобщим, и Прокоп вволю насладился им. Бацилла проглотил слюну, заерзал в своем кресле, поднял на Павла восхищенный взор: видал, мол, разве я не говорил? «Капитал» Маркса! Где, он раздобыл? Слова, понятия... Они проносились теперь в головах, не совсем ясные; самые ненавистные для нацистов и газетных проституток, они должны были звучать для этих собравшихся здесь молодых людей как брань. Еврей Маркс! Заговор всемирного большевизма! «Попадешь к ним в руки — погибнешь!» — орали плакаты. Кровавые лапы тянутся к силуэту Градчан, но рука безыменного шутника приписала снизу: «Нам-то что, не мы там живем!» В Советах — коммунисты, Сталин — коммунист. Красная Армия громит гадов, и все вокруг с жадностью, подхватывают всякую весточку. Харьков освобожден! Ну-ка, где это на карте? Скорей... Ты переставляешь флажки на карте, но что ты знаешь об их идеях? Разрозненные, бессвязные обрывки, а следовательно, безнадежно мало. В рейхе Павел встретился с парнем, который тайно признался, что он коммунист. К сожалению, парень этот скоро пропал из виду; Гонза, быть может, что-нибудь знает, но часто он больше говорит, чем знает. Несколько детских воспоминаний: улицы в предвыборных плакатах, серп и молот; покойный дед со стороны матери, когда сердился, говорил Павлу: «Ах ты, большевик!» Огромная карта Советского Союза над магазином кооператива «Пчела»—это уже в дни Мюнхена. По карте показывали друг другу, скоро ли дойдет сюда Красная Армия, если Гитлер нападет на нас. Потом карта исчезла. Какой-то фильм о красных летчиках, на него пускали детей до шестнадцати лет, во время демонстрации в зале бешено аплодировали. Но вот лежит книга, запрещенная, проклятая, будто послание самого Вельзевула, — слушай же, не пропускай ни слова!

Прокоп читал совершенно непредубежденным тоном. Все очень сложно, тебя захлестывает поток незнакомых понятий, имен, и мозг не в силах постичь их, несмотря на самую твердую решимость сосредоточиться. Сначала слушали затаив дыхание, потом постепенно, один за другим, малодушно сдавались. Конца нет! Тепло от американской печки погружало в сон, мозг окутывало тупое бессилие. Как можно понять такое? — думал Павел. — Зачем он это читает? Готов поклясться, он и сам ничего не понимает, авгур! Зачем нас-то мучает? Павел заметил, что все грызут соленые палочки, запивают чаем, переговариваются глазами. Бацилла собачьим умоляющим взглядом вперился в младшую барышню Карасову, а та, обалдевая от скуки, царапала ногтем подлокотник кресла. Все облегченно вздохнули, когда Прокоп захлопнул книгу.

Часы с колонками протенькали одиннадцать, все поднялись с необычайной охотой, повторился обычный ритуал прощания. На пороге прихожей Павел попросил Прокопа дать ему на время «Капитал» — тот лишь изумленно поднял брови. «Как тебе и в голову-то пришло? Впрочем, не жалей — сочинение умное, да не пища это для нетренированного мозга. Значит, через неделю увидимся! Смерть оккупантам!» Он хлопнул Павла по спине и заторопился к Даше, которая ожидала его в облаке табачного дыма.

На том все и кончилось, в следующий раз читали Дарвина, дни стремительно неслись вперед, но ничего не происходило.

И вот как-то раз, неожиданно для себя самого, после того, как были прослушаны известия из Лондона, Павел вдруг сказал:

— А что же мы?.. Давайте тоже что-нибудь предпримем! Я думаю...

Все удивленно воззрились на него, словно он заговорил по-эскимосски. Это его взбесило. Он смущенно взъерошил волосы:

— Я имею в виду... сделать что-нибудь, а?

Кто-то выключил приемник, наступила тягостная пауза. Павел отыскал глазами лицо Прокопа, желтоватое от света лампы, процеженного сквозь абажур; Прокоп изучающе глядел на него.

— Вот это я называю речью мужа, — кивнув на Павла, уважительно произнес Прокоп. — Знаешь что? У меня в портфеле адская машина. Ты ее возьми, а как пойдешь ненароком мимо Града, положи под окна протектора. Видно, ты питаешь страсть к фейерверкам.

Загремел смех, Павел кусал губы; однако Прокоп моментально навел порядок:

— Не понимаю, что тут смешного, друзья? Энтузиазм—качество драгоценное, Даг, милая, осчастливь нас... Попробуй Рембо... — И он сам начал декламировать, умело грассируя.

Тем глубже изумился Павел, когда после сходки Прокоп отвел его в угол, приятельски положил ему руку на плечо, сжал.

— Мне будет неприятно, если ты рассердился. Не надо, ладно? Я ведь просто пошутил. Но если ты в самом деле хочешь, — шепнул он Павлу прямо в лицо, — приходи ко мне послезавтра в лавку. Запиши адрес! Я тебе доверяю... вернее — мы тебе доверяем. А здесь — ни слова: маменькины сыночки. С ними только в теннис шлепать... Договорились?

Если Даша с успехом взяла на себя роль библейской Марии, то роль Марфы по законам своей натуры приняла младшая сестра, Ганка; простенькая, смазливая хохотушка с эротическим кругленьким задочком, она любила, когда собиралось много народу, и считала эти сборища какой-то волнующе-таинственной разновидностью вечеринок. «Сахар у всех есть? — заботливо спрашивала она. — Я достала новые иголки для радиолы...» — «Ах, Ганночка, бросьте вы эти пустяки, — с благожелательной улыбкой выговаривал ей Прокоп, — идите лучше слушать!» Ганка явно невыносимо скучала на этих сеансах нелегальщины, а потому рада была даже безобидному флирту, чьей жертвой мог без особых на то усилий стать любой из участников, если только не вовсе был уродом.

— Наконец-то! — она расплылась в радостной улыбке, впуская Бациллу и Павла в просторную прихожую. — Скорей, а то известия пропустите...

У вешалки они столкнулись еще с одним опоздавшим. Приятный на вид блондин небрежно кивнул Ганке и подал ей объемистую пачку книг в газетной бумаге.

— С великой благодарностью возвращаю Пруста, Ганка. Его тут ровно четверть метра в высоту.

— Погорел? — улыбнулась она.

Блондин возвел очи горе:

— Прогрызся через два тома. Слушайте, неужели действительно кто-нибудь дочитал все это до конца? — Он махнул рукой, пригладил волосы перед зеркалом. — Меня попутало название: «В поисках утраченного времени»! После этой войны оно нам до чертиков понадобится.

Девушка запрокинула голову, рассмеялась гортанным смехом, показав редкие и детские еще зубки.

— Тсс! При них ни слова! — заговорщически шепнула она. — Даша на Прусте совершенно помешалась. А я тут подвизаюсь в роли местной дурочки и читаю Бромфильда. Вы читали «Дожди»?

Павел незаметно положил свой пакет на сиденье источенного червями кресла, бросил сверху мокрый плащ.

Когда они вошли, в комнате на секунду прервался глухой говор.

Облака серо-сизого дыма пробивал конус света от стоячей лампы, от американской печки сладостно веяло теплом. Человек девять развалилось в креслах, Павел знал большинство из них по имени, но здесь принято было намекать на то, что это подпольные клички. Зачем? Временами, тупея от скуки, Павел рассматривал одно лицо за другим, стараясь угадать: что за человек? Три девицы, постоянные посетительницы, были бы на месте в каком-нибудь роскошном баре. Элегантность, перстни, звон браслетов. Одна из них заинтересовала Павла; звали ее Моника — тип совершенной, холеной красоты. Все, не исключая Прокопа, относились к ней с неподдельным уважением. Благодаря ей можно было слушать сообщения из Лондона непосредственно — Моника переводила почти синхронно; держалась она со всеми дружески и приветливо, щедро угощая из чеканного портсигара австрийскими сигаретами, хотя сама почти не курила. Павел ощущал, что от других ее отделяет какая-то неуловимая грань, ему казалось, что Моника ничто тут не принимает всерьез, и, может быть, именно это привлекло его внимание к ней. Что ты за человек?

Прокоп сидел на широкой тахте с книгой в тощих руках, за его спиной развалилась Даша в своих узких брюках; обхватив мягкие подушки, она смотрела в потолок застывшим взглядом. Интересно, что могло бы вырвать ее из состояния меланхолии, кроме Прокопа, конечно? Над ее изголовьем висели увеличенные фотографии обоих домюнхенских президентов; государственные мужи отеческим взором смотрели в желтоватый полумрак; между ними приколот был маленький флажок. Несомненно, это украшение появлялось здесь только на время сходок, но все равно оно как-то радовало. Как давно-давно это было! Мелькает воспоминание: на улицах иллюминация, двадцать восьмое октября *,[* День провозглашения Чехословацкой республики в 1918 году.] ты стоишь на кафедре, поклонился, читаешь стишок... Высокий и тонкий старик на белом коне — это, милые детки, наш пан президент, он освободил нас от трехсотлетнего порабощения... **[** Имеется в виду первый президент Чехословакии Т. Г. Масарик.]

Прокоп встретил вошедших легким упреком:

— Говорил же я вам не ходить всем вместе. Это противоречит элементарнейшим правилам конспирации...

Бацилла объяснил ему, что встретились они только в передней; толстяк ежился, как школьник перед строгим учителем. Ну хорошо, хорошо! — Прокоп проницательным взглядом обвел присутствующих.

— Говорит ли вам что-нибудь фамилия Тэн? — спросил он и, не ожидая ответа, полистал в книге и начал читать.

Как я ему объясню? — думал меж тем Павел, ощущая дрожь в животе. Первая задача — и крах! Что-то он мне скажет? Вчера, когда вернулся домой, разбитый, промокший до костей, сунул пакет под кушетку и почти не спал весь остаток ночи. Вопросы, сомнения! Что, если человеческая жизнь зависела от того, передаст он сверток или нет? Или какая-нибудь важная операция? Что, если... Он провел ужасный день, сгорая от нетерпения: скорей бы вечер. Наверно, я никуда не гожусь...

Слова, слова, слова затопляли мозг — сначала он старался понимать, потом сдался, бежал в свои собственные безрадостные мысли. Легкое прикосновение к локтю... Та, которую тут звали Моникой, предлагала ему толстую сигарету, она улыбнулась и скрыто зевнула. Тоска, правда? Бог весть отчего, но в эту минуту она была ему ближе всех остальных. Неохотно признался он себе, что стесняется при ней своего мятого хлопчатобумажного костюма и старенького отцовского галстука — будто бедный родственник... На всех лицах он прочитал ту же смесь скуки и незаинтересованности, тщательно прикрытую сосредоточенным выражением.

Часы с колонками нежно протенькали десять; Павел воспользовался моментом, когда Прокоп перестал читать, и наклонился к нему:

— Мне надо с тобой поговорить.

Прокоп не сразу понял:

— А что такое?

Он удивленно покачал головой, но потом все-таки отошел с Павлом в темный угол комнаты, откуда дышала теплом печь. За столом завязался оживленный, разговор, кто-то поставил пластинку, негромко пропела труба... Отлично! По крайней мере можно будет поговорить без помех, подумал Павел. Нечаянно оглянувшись, увидел, что из кресла на них глядят любопытные глаза.

Подозревают что-то? Глупости!

— Ну, в чем дело? — шепотом спросил Прокоп.

Павел выложил сразу же все, не умолчал и о своих сомнениях и о встрече с эсэсовцем.

— Ну просто не могу себе объяснить. Так и не пришел. Я прождал пять часов. И никакой ошибки у меня не было, могу поклясться.

Странно! Прокоп не только слушал его с ледяным спокойствием, он даже легонько кивал головой. Потом сунул руку в карман:

— В самом деле никто не явился? Гм... И ты ничего не напутал? Не понимаю. Наверное, что-то случилось. Пакет ты уничтожил?

— Нет, принес сюда.

— Прекрасно, — одобрил Прокоп.— Правильно сделал.

За столом брызнул смех, и опять Павел заметил, как все на них смотрят. Что происходит? Прокоп повернулся, опалил собравшихся уничтожающим взглядом, но от Павла не укрылась усмешка, скользнувшая по его губам.

— Что теперь делать? — спросил Павел.

Прокоп с важным видом положил ему руку на плечо.

— Теперь — ничего! В другой раз обернется по-другому — в нашем деле надо вооружиться терпением. А его-то у тебя и нет... Забудь этот случай, я все объясню наверху — не сомневаюсь, ты получишь и более серьезное задание. Впрочем, — добавил он, как бы желая заранее отвести возможные возражения, — задачу ты выполнил. Был ты на месте? Был! В чем же дело?

 — Да, но нельзя ведь... А вдруг...

— Ну... это уже не твое дело. Я-то думал, случилось что-нибудь похуже. Приходи ко мне завтра в лавку — думаю, у меня будет кое-что для тебя. Но, конечно, я не заставляю...

Не ожидая ответа, он отошел к столу, потер руки, остановил радиолу и вытащил из кармана сложенную бумажку.

— Сейчас я вам прочту одну вещь, друзья!

Бацилла, расползшийся в кресле, обстреливал Павла вопросительными взглядами. «Опять ты?.. — укоряли эти взгляды. — Опять дуришь?» Павел сел на хрупкий пуф, сцепил пальцы на коленях и, вооружившнсь терпением, стал слушать, как Прокоп с увлечением читает собственные переводы из Лотреамона. Месса! Вот бы тебя в рейх, — вдруг с неприязнью подумал Павел, — перестал бы ломаться! Часовой налет — и завизжишь совсем не лирично! Павел стиснул зубы. Почему это все на меня таращатся? Он украдкой разглядывал лица. Встревожился. Что такое? Моника смотрит на него неподвижно, курит нервно, расточительно гасит наполовину выкуренную сигарету в переполненной пепельнице...

Павел встал с ненужной порывистостью, вышел в сумрак передней.

Когда он выходил из клозета, чья-то рука коснулась его локтя. Ганка! Видимо, ждала его — подошла, глянула на него снизу вверх:

— Вы очень сердитесь?

— Не понимаю, на что?.. — качнул он головой. Ганка бросила ему в лицо пригоршню тихого смешка.

— Так уж и не знаете! — Маленькими пальчиками она сжала ему локоть, он не противился. — Я только хотела сказать вам — я ни при чем. И я совсем не смеялась. Но у вас-то ведь есть чувство юмора?

— На что вы, собственно, намекаете? — забеспокоившись, спросил он.

— Господи, я говорю об этом пакете! — Испуганным жестом, который ей очень шел, Ганка закрыла ладонью рот. — Батюшки, какая же я дурочка! Вечно все выбалтываю. Слушайте, вы серьезно...

— Да в чем дело? — выдавил из себя Павел, высвобождая руку.

Ганка, моргнув кокетливо, сокрушенно вздохнула.

— Вы только не злитесь, ему иной раз приходят такие идиотские идеи... Но я, правда, ничего общего с этим не имею.

— Хорошо, — произнес он, кивнув. — В общем ничего такого не случилось.

Ганка еще медлила, будто хотела услышать от него что-то более определенное; Павел встрепенулся, подтолкнул ее к двери.

— Идите вперед, не то еще подумают, что мы тут флиртуем... Я приду следом.

— Но вы правда не сердитесь на меня?

— Правда не сержусь. Я и без вас тут, кажется, шута разыгрываю.

Дверь захлопнулась. Павел огляделся, потрогал свое лицо — ему казалось, оно высохло от зноя, а внутри у него все цепенеет. Из комнаты донесся приглушенный смех... Спокойно, спокойно!

Он снял со стены старинный кинжал с инкрустированной рукоятью, бросился к креслу, скинул плащ, яростно перерезал бумажную бечевку, потом нажал кнопку лампочки над зеркалом — мельком увидел свое отражение — и стал внимательно перебирать содержимое пакета: несколько затрепанных номеров журнала для дам, старый прейскурант зубоврачебных инструментов, прошлогодний комплект «Фелькишер беобахтер». И — все.

Прокоп оборвал чтение на полуслове, проницательно посмотрел на вошедшего. Понял — и неподвижно замер на кушетке. Бледное лицо Павла не предвещало ничего хорошего, так же как и шаги его и прямо устремленный на Прокопа взгляд.

Все притихли; взрыв висел в теплом воздухе комнаты.

— Что с тобой? — сухо осведомился Прокоп.

— Сам знаешь! — не отводя глаз, сказал Павел.

Прокоп лишь покачал с серьезным видом головой, вяло улыбнулся.

— Ну и что? Ты еще не сообразил, что это было испытание? Думаешь, можно тебе так сразу и доверить...

— Хватит болтать!

Прокоп нервно закурил сигарету.

— Валяй, валяй, — сказал он облачку дыма, насмешливо щуря глаза. — Еще что скажешь?

— Проще всего было бы набить тебе морду.

— Что меня и не удивляет. Видите? — показал Прокоп на Павла. — Отсутствие мыслей обычно сказывается в склонности к наиболее простому решению. Sancta simplicitas! * [* Святая простота! (латин.).] Такая прямолинейная, энергичная...

Прокоп уже опомнился от первого испуга и сам пошел в наступление; с сарказмом, на который был мастер, он проговорил:

— Прими мой совет: когда пойдешь домой, кинься на первого же эсэсовца. Видимо, такие действия отвечают твоему пониманию борьбы. Не раздумывая, лупить по чем попало... — Бросив беглый взгляд на часы, он дал понять, что ссора уже утомляет его. — Ну, еще что? А то становится скучно.

Павел обвел глазами комнату: все сидели молча, отвернувшись, явно никто не пылал желанием встревать в ссору, а может быть, им это попросту было неприятно. У Бациллы от волнения подрагивали малиновые губки. Моника уставилась в пространство, Ганка нашла прибежище у радиолы, без всякой нужды меняя иголку. Даша разглядывала Павла с жадным интересом, как допотопного зверя.

— Ты прав, — выдохнул Павел. — И я только хочу еще сказать, что я про тебя думаю: ты самый обыкновенный бездельник. Вот и все.

— Говори, говори, — хладнокровно кивнул Прокоп. — Ты меня оскорбить не можешь.

— Да ладно вам, господи! — вмешалась Ганка. — Не ждала я, что вы из-за этого такой скандал закатите, Павел! Налейте-ка лучше чаю. Ведь, собственно, ничего не случилось.

— Вот именно! — вдруг взорвался Павел, и все разом всплыло у него на поверхность — гнев, стыд, разочарование. — Неужели мы сюда ходим только для того, чтоб надуваться чаем и пожирать соленые палочки...

— Что с ним? — непонимающе спросила одна из девушек.

— А сам больше всех умолотил, — заметил кто-то насмешливо, но Павел уже ничего не воспринимал.

— Я, идиот, воображал, тут будет дело... — продолжал он срывающимся голосом. — Ведь война кругом... Люди гибнут в концлагерях, а мы болтаем...

— Будь добр, брось эту сентиментальную комедию! — резко прервал его Прокоп. — Все, что ты говоришь, конечно, ужасно ново! Но здесь за все отвечаю я. И потому не потерплю! — Он пружинисто поднялся с места, он уже полностью владел ситуацией. — Ничего не поделаешь, Ганка, придется тебе спуститься и открыть входную дверь,— с неторопливой деловитостью сказал он, потом повернулся ко всем: — Спокойно! Вас это не касается. Продолжаем!

Он демонстративно перестал обращать внимание на мятежника: однако когда Павел одевался в передней, не замечая укоризненных глаз Ганки, Прокоп вышел к нему, провел худыми пальцами по волосам.

— Все это не так просто, приятель, — сурово сказал он. — Еще проболтаешься где-нибудь...

— О чем? — спросил Павел. — О соленых палочках? Ты понимаешь по крайней мере, что смешон?

Прокоп глазом не моргнул: он прислонился к косяку и, мгновенно обдумав что-то, перестроился на более приветливый тон.

— Да в чем дело? Если это тебя так задело — пожалуйста: приношу свои извинения. Не лично, а во имя дела. Зайди ко мне в лавку, потолкуем обо всем, ты многое поймешь. Там, где речь идет о подлинных ценностях, личные антипатии отходят на задний план, понимаешь?

Павел упрямо молчал, тогда Прокоп уже примирительно добавил:

— Отчасти я понимаю тебя, но... «суетливость не к добру», как сказал Гамлет над телом Полония. Побольше читай и размышляй, сквозняк в черепной коробке — вещь весьма опасная. Борьба может иметь множество форм. Я жду тебя! Смерть оккупантам!

Ганка уже нетерпеливо побрякивала связкой ключей, и Прокоп поспешно возвратился в комнату. Там царило молчание; все переглядывались с едва заметным чувством пристыженности, как люди, внезапно очутившиеся после полумрака на ярком, обнажающем свету.

Моника шевельнулась, защелкнула чеканный портсигар.

— Спущусь с ними, — сказала она, решительно вставая.

Прокоп поднял голову.

— Моника! Моника! Устала? — всполошился он.

— И устала. Но главное: мне все это очень не понравилось, -— ответила она деловито, и, прежде чем Прокоп успел возразить и удержать ее, дверь за ней захлопнулась.

Павел думал о ней, шагая в темноте по мокрым плитам тротуара, изо всех сил старался вызвать в памяти ее лицо, но она была где-то далеко-далеко, быть может, там, где кончается эта ненастная ночь. И все было такое путаное, расплывчатое, обманное — не за что ухватиться.

Дождь перестал, но капли еще слетали с дождевых желобов; Павел поднял воротник и так закашлялся, что в груди закололо.

— Вам бы вернуться. Теперь я сама дойду.

Этот голос напомнил ему, что он не один. Рядом шла та девушка, ее называли Моника; когда они вместе вышли на улицу, он предложил проводить ее до дому. До сих пор она молчала, и он был ей за это признателен.

— Не беспокойтесь. Мне надо проветриться.

— Мне тоже. Отвратительный вечер.

Ветер как полоумный носился в пустынных улицах, нападал из-за углов. Он теснил Павла и Монику, а они пробивались сквозь него, шли к набережной — две мятущиеся тени, смешно вздутые ветром.

Павел взял Монику под руку. Она не противилась, сама приникла к нему, грея его правую руку; она дрожала от холода.

— Зачем вы туда ходите? — спросил он без особого интереса.

— Не знаю. Быть может, потому, что нет причин не ходить. Все лучше, чем торчать дома и плевать в потолок.

Помолчав, она сказала еще:

— Ну конечно, я не разочарована тем, чем разочарованы вы...

Он не понял:

— Тогда зачем же и вы ушли?

— Наверно, потому, что мне сегодня там все опостылело: старый хлам, барышни-хозяйки, особенно Даша, эти физиономии... С большинством я знакома по гимназии. Кроме вас, никто там ломаного гроша не стоит.

Он пошел медленнее, подлаживаясь под ее шаг.

— Что можете вы знать обо мне?

— Мало ли что. Но вы, по-моему, совсем другой. Мне с вами хорошо, хотя я и не знаю почему. Мне пришло в голову, когда вы там скандалили: «Если он захочет меня поцеловать, я не откажусь». Вот сказанула, а? Ничего, что я так говорю? Не толкуйте моих слов дурно, поверьте, в моих глазах никто и ничто не стоит притворства. Я вас не очень-то поняла. Вы, видимо, все принимаете ужасно серьезно.

— Что вы называете — все?

— Ну, хотя бы жизнь, людей, эту их идиотскую войну...

— Это и моя война.

На это она не сказала ничего, занятая своими мыслями.

— Для вас дважды два — всегда четыре, правда? А я в этом не так уверена. Собственно говоря, я ни в чем не уверена. Короче, вы то, что называют «человек с характером», надежный, отважный, законченный...

Он заставил Монику замолчать, крепко сжав ее локоть, и с удивлением признался себе, что она все больше и больше его интересует; она была одним из тех уникумов, с которыми он столкнулся в этой заставленной старинной мебелью квартире.

— Смотрите, у меня сейчас вырастут крылья.

— Думаете, я вам делаю комплименты?

— Нет... Впрочем, вы, пожалуй, в чем-то правы. Для меня действительно дважды два ровно четыре. Иной раз, когда меня охватывают сомнения, я решаю интегралы. Ужас, да? И квадратуру круга я еще не признал неразрешенной задачей, если б не верил, что когда-нибудь разберусь в этом, — наверняка пал бы духом. Не люблю я того, чего нельзя постичь разумом, — все эти туманности, метафизику, абстрактную болтовню, как у них... Не могу я себе этого позволить.

— Вы слишком многого требуете от мира, — вздохнула Моника и добавила со странным упрямством: — И ни в чем вы не разберетесь! Ни в чем, что действительно важно! Квадратура круга!.. Так вам и надо. Не удовольствуетесь отговорками — плохо вам будет жить.

— Предсказываете судьбу? — с сомнением перебил он ее.

Попытался перевести разговор. Спросил мимоходом:

— Вы его хорошо знаете?

— Кого? А, вы имеете в виду Цельду?

— Нет. Прокопа.

— Его настоящее имя — Целестин. Забавно, да? Как будто гармошку растягивают. А Прокоп — его кличка. — Пояснив это, она насмешливо протянула: — Под-поль-на-я! Все должно быть надлежаще таинственным и интересным. Место ли тут обыкновенному Целестину!

Павел покосился на нее — темнота поредела, глаз уже различал черты лица. Прижал ее локоть:

— А Моника?

Тряхнула головой:

— Нет... Моника — настоящая. А знаете, мне ужасно хотелось, чтоб вы его поколотили! Мне его совсем не было жалко, негодяя такого. — Она засмеялась внезапной мысли. — Как вы думаете, Мата Хари любила соленые палочки?

Он тоже засмеялся; вдруг она пошатнулась, оперлась спиной на железный фонарный столб. Они были уже на набережной, ветер с реки бросал ей волосы в лицо.

Павел схватил ее за плечи:

— Что с вами?

Она провела пальцами по векам, по вискам; дыхание ее было неровным, но она тотчас взяла себя в руки и подняла глаза.

— Ничего... Так только, дурацкая слабость какая-то. Наверно, у вас слишком длинные ноги для меня. Впрочем, я почти дома, я живу на набережной. Одна.

— У вас нет родителей?

— Почему нет? Есть даже два брата. Папа — профессор... Был... пока не закрыли высшие школы... Светило! Только взглянет на вас, покачает мудрой головой — и платите две сотни! Специалист мирового класса... По некоторым причинам он мне все разрешает. Да, о чем это мы говорили? — рассеянно припомнила она. Отделилась от фонарного столба, всей тяжестью повисла на руке Павла. Говорила она теперь прерывисто, он понял, что она борется с усталостью. — Ах да... О Прокопе! Он не интересен, если узнать его ближе. Когда-то пытался переспать со мной, но есть в нем что-то нечистое... Бывают люди, которые изо, всех сил прикидываются не тем, что они есть в действительности. Если они будут самими собой — ничего от них не останется. Но всякий раз они выдают себя: какая-нибудь мелочь — и все видно как на ладони. Например, пришлет сборник своих стихов, изданный за свой счет, а в книжечке забудет чек на двадцать две кроны... Обязанность бесконечно ошеломлять, я думаю, отчаянно утомляет. Теперь вот у него — подпольная деятельность. Наверно, это страшно — стремиться ошеломить мир... а душу иметь тряпичника. Нет, меня скорее интересует, каким ветром туда занесло вас.

Павел молчал, не зная, что ответить. Моника казалась ему теперь более непонятной, чем тогда, когда молча предлагала ему сигареты.

— Я понял, что это было недоразумение, — пробормотал он навстречу ветру. — Какой смысл просиживать там вечера, не понимаю... Смотрите, — он приглушил голос, — ведь вот это все кругом — зло! Совершенно конкретное. Я ни секунды в этом не сомневаюсь. На собственной шкуре испытал. Познанное зло. Теперь вы меня понимаете?

— Не знаю, что я должна понимать, но вы мне нравитесь. Такой, как вы есть...

— Да нет, — досадливо отверг он. — Я действительно не собираюсь разыгрывать героя. Но ведь нельзя же отрицать, что людей убивают, что нас превратили в рабов. Через несколько часов я встану и поеду строить для них самолеты, понимаете? Для них! — Он чуть не крикнул, но сдержался, перевел дыхание. — Знаю... я мог бы сказать: мне тут ничего не изменить, на то есть союзники, они и без меня дело кончат... Но это не оправдание! Да я после не смог бы людям в глаза смотреть... Прожить остаток жизни с сознанием, что, когда нужно было что-то сделать, я... спрятался? Ну, нет!

— Послушайте, — спросила Моника через минуту. — У вас кого-нибудь арестовали?

Он не ответил, и она продолжала таким мягким, таким нежным тоном, какого он у нее еще не слышал:

— Убили? Отца? Или брата? Или... еще более близкого человека? Вы правы, не отвечайте, что я вам? Любопытная чужая женщина... Молчу!

Он недовольно перебил ее:

— Я сам еще не знаю...

Помолчав, она тихонько спросила:

— Вы ее... очень любили?

— Я очень ее люблю! — задетый, воскликнул он.

— Значит, жива?

Вопрос вынырнул слишком неожиданно, он был произнесен чужими устами, вездесущий, неразрешимый — и Павел только сжал губы. Проплыла мимо тень, прохожий тихонько насвистывал, сердито ворчал у него в руке самозаводной карманный фонарик с синей лампочкой.

— Что она сделала?

— Ничего особенного: родилась. Примерно двадцать лет назад.

— Такое же преступление совершила я.

— Но вам не надо носить на пальто звезду. Желтую.

— Ах, вот что... — шепнула Моника с оттенком пристыженности; склонила голову.

Она шла рядом с ним, спотыкаясь, маленькая, знобко дрожащая в плаще, и прижималась к его локтю.

Подняв голову, оглядела небо — черное как тушь.

— Идите домой, — сказала. — Мне уже близко.

Он молча повел ее дальше, простуженно шмыгая носом.

Позднее Павел ломал голову, почему он разговорился именно с Моникой.

— Что вы об этом думаете?

— Не знаю, — явно растерявшись, сказала она в трогательном смущении, — в иностранных передачах слышала кое-что о концентрационных лагерях... Но не в состоянии себе представить...

— Что вы слышали? — Он невольно сдавил ей руку.

— Да нет... Не верю, это просто невообразимо! Теперь столько болтают зря... И потом: может быть, она и не там.

— А где же? Только там! Возможно, она в Терезине. В противном случае — почему не даст о себе знать? Хоть словом? Самым важным: жива! Наверно, оттуда не разрешают писать. Если бы я хоть знал, где она... — Он впервые вслух выговаривал мысли, которые тысячу раз переворачивал в душе; ветер отсекал слова прямо от губ, уносил в темноту. — А что вы в действительности думаете?

— Надежда есть всегда, — слабо прошептала Моника.

От этого затрепанного утешения холод пронзил его.

— Оставим это! Быть может, я сошел с ума, но я знаю... верю — она жива. Я... Дело в том, что... должно же иметь какой-то смысл... это ожидание, это мотание по жизни, эти бедствия... Ведь нельзя же, чтоб...

— Чего нельзя? — Она вырвала руку, остановилась; он не понял, чем ее обидел. — Вы сумасшедший, Павел! Это вам не математическое уравнение! Это в романах есть какая-то логика, там не умирают ни за что ни про что, но в жизни-то логики нет! Нет! Здесь умирают глупо, ненужно, без цели, преждевременно, незаслуженно, хоть криком кричи: за что? За что? Вы ведь были в рейхе? Там грудные младенцы умирают, не успев узнать жизни. Так почему же в вашем случае должен быть какой-то смысл? И куда вы пойдете жаловаться? Кому? Государству, философии, всему человеческому обществу? Господу богу? Вы его знаете? Я — нет! Разве вы еще не поняли, что тут нет никакой системы? Резвится случайность, тупая, слепая, бесчувственная, банальная до слез. Попробуйте найдите тут логику, справедливость — черта лысого вы найдете! Зачем же лгать себе?

Она внезапно умолкла, дышала тяжело; волнение погасло разом — так гаснет свеча, когда сожмешь фитилек; и Моника шла дальше, погасшая, снова насмешливо-безучастная. Вытащила портсигар, угостила Павла, но сама не закурила.

— Шли бы вы лучше домой. К чему обрушивать свою беду на голову другого человека? Теперь я хоть понимаю, почему вы так неистово ждете конца войны.

— Вы не ждете?

— Меня это не так затрагивает. Впрочем, вы ведь немножко боитесь конца-то войны...

— Почему?

— Почему? Потому, что за ним... За этой горой, куда не достигает наш взгляд, может оказаться маленькая могилка... И вы это знаете. Надежда — любая, пусть самая идиотская, все лучше, чем страшная правда, уверяю вас. Это люди так говорят... Вы на меня злитесь?

Павел пожал плечами:

— Не то слово. Не понимаю толком, отчего, Моника, но... мне вас немножко жалко.

— Наконец-то догадались! — воскликнула она с каким-то аффектированным ликованием.

Что ты за человек? Барышня из богатой семьи, скучающая, избалованная хорошей жизнью, или... Павел щелчком выбросил во тьму половинку сигареты, она зашипела в луже и погасла.

— Прелестно! Этого еще не хватало, — неприятно хохотнула Моника. — Что ж, давайте жалеть друг друга! Вы меня, я вас. Превосходная мысль! Глядишь, из сочувствия друг другу возьмем да и переспим за милую душу!

Павел в ужасе стиснул ее руку:

— Замолчите, Моника!

Она уже кротко отвела лицо:

— Теперь вы думаете, что я грубая и циничная! Ах, да все равно!

Павел попробовал замять неловкость:

— Скажите лучше, что вы собираетесь делать после войны?

Она долго не отвечала; казалось, мысли ее бродят далеко где-то; мелкими шажками шла она рядом с ним, осторожно обходя лужи.

— Собиралась заниматься медициной... Как папа. Видите, ничего оригинального. Только... — добавила она чуть слышно, — этого все равно не будет.

— Почему? Вот откроют высшие школы... Что же тут недостижимого?

— Все... Дело в том, что я, пожалуй, долго не протяну, — сказала она с удручающей деловитостью, как бы сообщая ему самый будничный факт из своей жизни. — Ну, пошли быстрее, опять закапало! А я не могу себе позволить простужаться.

Сначала отдельные капли забарабанили по плащам, потом захлестал ливень. Моника подставила дождю лицо, языком слизывала капельки с губ.

— Вы любите дождь?

Она заметила, что Павел онемел, рука его оцепенела.

— Что с вами? — И, предупреждая его слова, быстро заговорила: — Вы поражены? Знаете, Павел, не желаю слышать от вас об этом ни слова! Ни слова! Никакой жалости, а то прогоню. Нет, это не поза, честное слово... А что же мне делать? Хотели скрыть от меня, но я дозналась. Случайно. А папа! Он до сих пор играет передо мной комедию и даже укоряет меня за то, что я веду ненормальный образ жизни. А отчего все? Диагноз я знаю наизусть. Есть такая особая болезнь, знаете? Невидимая, безмолвная — ничего не болит, а сидит она во мне уже годами. Живет во мне, как непритязательный жилец, но ждет. Только ночами, когда не могу уснуть, я слышу ее в себе. От нее не убежать. Послушайте, Павел, — она подняла к нему лицо, светлеющее в темноте, — я уже примирилась. Понимаете? Примирилась. Так что вы теперь не тревожьте меня. А нелегко было, я ведь, в сущности, нормальная женщина... Жалость... самая гнусная пакость, самое подлое притворство, на какое только способны люди. Так и слышу: «Такая красивая девушка! Вот жалость!» А я хочу дотянуть спокойно, не прохныкать эти два-три года, а потом... потом уж как-нибудь да справлюсь. Ну вот, теперь вы знаете, сами напросились — и, пожалуйста, не опасайтесь, это совсем не заразно! Да и кроме того, бывают же чудеса, правда? Ну что? Кому из нас труднее надеяться? Я об этом не думаю, не занимаюсь этим, мне жить хочется, понимаете? Ужасно хочется жить! А вы мне сейчас же обещайте, что ни звуком не упомянете о моей болезни — или я вас видеть не хочу.

— Обещаю, — еле выговорил Павел.

В душе его дрожала тишина; с непривычной уверенностью он обнял девушку за плечи. Она грела его своим боком.

— Моника! Вы кого-нибудь любите?

— Например, вас, — трезво произнесла она. — Мимо?

— Я не это имел в виду.

— А нечто большее я себе запретила. Мудро, правда? И — грустно. Зачем стремиться покинуть того, кого любишь? Ну, бросим это, я начинаю жалеть, что не промолчала. Вот и мой дом.

Павел поднял голову — перед ним высилась черная стена дома, мрачная, с выколотыми глазами; судя по каменным гигантам, стерегущим вход, это был довольно богатый дом, фасадом на реку; в водосточных трубах бурлила дождевая вода — монотонное, минорное пение жести.

Моника за отвороты плаща втащила его в нишу домовых дверей и, пятясь, поднялась на две ступеньки, так что лица их оказались на одном уровне.

— Ах... ключ!

Павел терпеливо ждал, руки в карманах, а вода затекала ему за воротник, он кашлял, ему смертельно хотелось спать. Но вот загремел ключ в замке, и девушка обернулась к нему.

Что это мы молчим? — подумал он с некоторым беспокойством. Моника стояла так близко, что он ощущал на лице ее теплое дыхание, за спиной чавкала темнота, она была живая, шевелилась — вода и ветер! Вдруг между двумя порывами ветра Павел расслышал дробную спешку часиков и с трудом проглотил слюну пересохшим горлом. Вынул из кармана руку — и тут Моника прижалась к нему с печальной решимостью.

— Иди ко мне... Я хочу сегодня быть с тобой...

Ему понадобилась вся сила духа, чтобы справиться с удивлением; он отодвинулся.

И разом все кончилось. Стояли в нише два протрезвевших и промокших человека. Он сделал неуклюжую попытку погладить ее по мокрым волосам, она отдернула голову, голос ее зябко дрогнул:

— Не дотрагивайтесь до меня... так! Вы всегда ей были верны?

— Нет... — удрученно ответил он. — Когда я был в рейхе...

— Хорошо же вы, верно, обо мне сейчас думаете! Предлагаю себя...

— Не говорите так, — попросил он. — Я не потому.

— Тогда почему же? Быть может, потому, что дважды два всегда четыре?

— Нет. Но, пожалуй, я не смог бы вам ничего дать! Или обещать.

Моника разразилась презрительным смехом, кулаками оттолкнула его.

— Да кто вас просит? Какой смешной! Ну, уходите!

Она резко повернулась к двери, перестав обращать внимание на Павла. Он сунул в карман свои озябшие руки и вышел под усиливающийся дождь.

Оглянулся еще.

Светлый силуэт рисовался на фоне открытой двери. Потом Моника вдруг шевельнулась и выбежала к нему под ливень.

— Мы не должны так разойтись. Это было бы нехорошо, я знаю. И — не хочу. Хочу, чтоб ты меня поцеловал! У тебя холодные губы. Не говори больше ничего! Обещай только, что придешь, когда тебе будет грустно... Понимаешь, невыносимо! Или если тебе нужно будет спрятаться. Все равно от чего. Хотя бы от самого себя. Знаю — ты придешь. Ну, теперь иди!

Он не стал больше ничего ждать, повернулся без единого слова и пошел в темноту, подняв воротник. Через несколько шагов он бросился бежать, не глядя на лужи.

«все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 39      Главы: <   6.  7.  8.  9.  10.  11.  12.  13.  14.  15.  16. > 






Поиск по: статьям :: книгам
 
polkaknig@narod.ru ICQ 47-48-49-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.